Приблизительное время на прочтение: 115 мин

Чёрная лампа

Материал из Мракопедии
Перейти к: навигация, поиск
Pero.png
Эта история была написана участником Мракопедии Towerdevil. Пожалуйста, не забудьте указать источник при использовании.

Живы родители – почитай, померли – поминай! Даль В. И. «Пословицы русского народа»

∗ ∗ ∗

Каждую неделю, первый из двух выходных, Люся приносила жертву божеству по имени Лень. Валялась на диване, пила кофе, клевала бутербродики, печенюшки, конфетки-шоколадки – и пялилась в телевизор, висящий на стене. К его USB-порту подключала внешний хард и смотрела фильмы, скачанные с пиратских торрентов. Программами и фильмами, идущими по телеканалам, она брезговала, стриминговыми сервисами – тоже. Вкусы ее могли показаться странными, но это уж кому как. Люся обожала детские сказки, особенно, самые допотопные советские, тридцатых – пятидесятых годов, и кровавые ужасы с расчлененкой, с кишками наружу, а еще любила индийские фильмы с писклявыми песнями и помпезными танцами. В эти выдуманные миры она погружалась с утра до вечера. На следующий день начнется бытовая суета – уборка, стирка, готовка, шоппинг, – а пока никто не смей ее трогать, даже собственная совесть.

За окном уже стемнело, когда по квартире пронесся вороний грай – этот чудовищный звук издавал дверной звонок. Люся вскочила, подбежала к двери, зыркнула в глазок – на лестничной площадке топтался Бэйзиль, зиял кругляками своих неизменных черных стекол. Удивительно, как он в этих очках спускался-поднимался по вечно сумрачной лестнице, ни разу не грохнувшись и не сломав себе что-нибудь! И, как всегда, ему лень доставать ключи – проще устроить трезвон и насладиться мерзким своим звонком, раздирающим нервы. Люся открыла дверь, и тут же Бэйзиль змеиным движением припал к ее шее, по-вампирски впился страстным поцелуем, и Люсю прошила электрическая искра – от горла до промежности. Что-то твердое, ощутила она, больно ткнулось ей в ребра.

– Чего ты там опять притащил?

– Люция, ты не поверишь!..

Бэйзиль протанцевал в центр комнаты и водрузил на черную плоскость журнального столика старомодную керосиновую лампу. Корпус и горелка из начищенной до блеска меди, золотисто-розоватой, даже с легким сиреневым отливом. Стекло не тонкое и гладкое, как обычно, но толстое и отшлифовано, будто советский хрусталь, свет преломлялся на гранях. Изнутри всё стекло покрывала копоть. Похоже, антикварная штука и, наверное, дорогая. Но, на Люсин взгляд, совершенно бесполезная. Ну, кому сейчас нужна керосиновая лампа? Ладно еще – декоративные ароматические свечи, но зажигать в квартире керосинку и нюхать ее испарения!.. Странно только, что Бэйзиль в таком нервическом возбуждении, словно принес домой не банальную лампу, а чью-то отрезанную голову.

– Ты что, к блэкауту готовишься? – спросила Люся со смешком.

– Хуже, – довольно осклабился Бэйзиль, – гораздо хуже. К затмению объективной реальности. Знаешь, что это? Угадай!

– Лампа какого-нибудь маньяка, с которой он спускался в подвал, к своим жертвам, да?

– Хе-хе! Гораздо круче. Это Черная Лампа. Та самая. Ну, ты что, не помнишь? – Бэйзиль разочарованно оттопырил губу, заметив непонимание в Люсиных глазах. – Ну, дед этот стремный, ну!..

– А, иллюминат который! В морге у вас шарлатанит…

– Если разобраться, – Бэйзиль вдруг посерьезнел и помрачнел, словно в нем щелкнул переключатель, – дед вовсе не иллюминат, просто наши его так в шутку прозвали. Из-за этой самой лампы. И я бы не сказал, что он шарлатанит.

– Так он что, на самом деле, вызывает мертвецов? Ну, тогда еще хуже, – и Люся процитировала гробовым тоном: – «Не должен находиться у тебя вызывающий духов, волшебник и вопрошающий мертвых, ибо мерзок пред Господом всякий, делающий это». Книга Второзакония, глава восемнадцать. Не смотри на меня так, я это наизусть помню еще с тех времен…

– Я ж сам думал, что дед мошенник, – произнес Бэйзиль задумчиво, – а потом увидел реакцию – как за ним родственники покойных бегали, упрашивали слезно, чтоб второй сеанс провел, деньги совали.

– И что? За мошенниками всегда бегают идиоты с деньгами. Вон, бедные несчастные пенсионерки, которые вечно ноют, что им жить не на что, они ж постоянно деньги аферистам скармливают – сотнями тысяч, миллионами.

– Так в том-то и дело! Аферисты высасывают бабло откуда только можно, в любую щель насос просунут, а этот – нет. Наш дед никогда на второй сеанс не соглашался. Один сеанс провел… Да, деньги взял, но потом – всё. Говорит: нельзя второй сеанс, не положено, и деньги ваши уберите! Где ты видела мошенников, которые так поступают – от денег отказываются, когда их прямо в руки суют? А это ведь важная психологическая черта. Если подумать. Потом, начальник наш, Валерьяныч, это ж свирепый материалист. Узнай он, что у него в морге шарлатан пасется, убил бы на месте. А я его за деда спросил, как же это он такое мракобесие допускает, или он не в курсе, что у него под носом творится, и, знаешь, что Валерьяныч ответил? Он деда лично проверил, потребовал, чтоб тот ему сеанс устроил, и, говорит, видел на сеансе своего брата умершего – вот как меня перед собой видит, прощения у него просил за что-то там, поэтому он и позволяет деду в морге промышлять. Другому я бы не поверил, но когда сам Валерьяныч такое говорит!..

От Бэйзиля не укрылось, как загорелись у Люси глаза той самой, знакомой искрой, которая мерцала, когда она собиралась – как называл он это – «подергать хтонь за усы».

– Ну, допустим. А как лампа у тебя оказалась?

– Боги играли в кости. – Бэйзиль криво улыбнулся и, сложив ладони, как для молитвы, перед лицом, потер их друг о друга. – Дед, как обычно, у нас ключи от холодильника попросил – сеанс провести. Темнота нужна. С ним парочка – на обоих лица нет. Сына хоронить будут. Я его, кстати, видел, на нем тоже лица нет, – Бэйзиль цинично скаламбурил; за ним такое водилось. – Электричкой стесало начисто. На рельсы попал. Ну, или сам прыгнул. Не суть. В общем, сеанс-шмеанс, как обычно. А потом скандал грянул. Выперлись они все из холодильника. Дед молнии мечет. Вы что, собаки, делаете, орет, вы меня под что подводите?! Я же вам сразу сказал – с самоубийцами не работаю. Никогда! Вы ж мне клялись, что он случайно погиб, зачем же врать было, это вы попам перед панихидой очки втирайте, а мне – не сметь! Орал-орал, и вдруг застыл, бледно-серый весь, лицо от пота блестит, глаза вытаращил, рукой за грудь хватается. Похоже, инфаркт…

– Он… того?

– Да нет, вроде. В интенсивку увезли. Если б коньки отбросил, я бы знал – к нам бы вернули. В общем, деда укатили, а лампа в холодильнике так и осталась, ну, я и решил – нечего добру пропадать.

– А если дед очухается и за лампой придет?

– Так и отдам ему, делов-то! Скажу, решил сберечь, чтоб не пропала. Он мне еще спасибо скажет.

– Ага. Ладно, а как оно работает?

– Да, вроде, ничего сложного. Нужна полная темнота, лучше всего, закрытое помещение без окон. Зажигаешь лампу и просто зовешь того, с кем хочешь попрощаться. А лампа для него – это как маяк, он приходит из темноты на ее свет, ну и всё…

– Так чего мы ждем? Давай попробуем! – искорка в Люсиных глазах разгорелась ярче.

– Ну не знаю, стоит ли… – Бэйзиль картинно отставил лампу в сторону и воззрился на нее с недоверием; потом расхохотался. – Да попробуем-попробуем! Терпение, Люция. Туда лампадное масло нужно. Дед перед сеансом лампу заправил, но потом всё масло вылил. Он и раньше говорил, что, если вызвать самоубийцу с помощью лампы, то масло оскверняется, его нельзя второй раз использовать. Там лужа в холодильнике была на полу, пришлось затирать. Короче, нужно новое масло, а где я его в такое время возьму? Завтра с утра куплю в церковной лавке, вечером с работы приду…

– Ве-е-ечером, – разочарованно протянула Люся.

– Не ной. Уж денек потерпишь. И вообще, не очаровывайся – и не разочаруешься. В конце концов, это, быть может, просто старая лампа и дед-фокусник.

Но Люся уже грезила, уже предвкушала, ее уносили по течению и воспоминания, и предчувствия…

∗ ∗ ∗
***

Когда у Люси начала пробуждаться женственность, она влюбилась в собственного отца. Она итак была «папулиной» дочкой – носилась повсюду за ним хвостиком, могла часами сидеть с ним в мастерской на неудобном топчане, едва дыша, пока тот корпел над диковинными предметами, которые конструировал на заказ для загадочных клиентов, и не уходила даже, когда являлись его странные и неприятные друзья – скользкий, безвозрастный дядя Паша Холодцов, и страшный, будто пещерный житель, дед Тарасыч. А стоило появиться первым волоскам в паху, Люся посмотрела на самого любимого в своей жизни мужчину новыми, другими глазами. Мальчики в школе и во дворе, увивавшиеся вокруг нее, казались ей слюнявыми щенками, с которыми и дружить-то стыдно.

Люся – ранний ребенок, появилась, когда матери едва-едва исполнилось восемнадцать, отец же был на год младше. Выходило, она зачала в семнадцать, а отцу тогда и семнадцати не было. Разгорелся страшный скандал, родители молодых с обеих сторон возненавидели друг друга так, что и потом почти никогда не общались, и это придавало истории Люсиных родителей романтического флера: считай, современные Ромео и Джульетта. Рассматривая свадебные фотографии своих родителей, Люся воспаряла в восторженном восхищении и при этом едва не скрипела зубами от зависти: под белым материнским платьем уже вздымался живот – значит, отец давно уже был с ней, принадлежал ей, побывал в ней… Вон, какая она счастливая на фото, и в глазах что-то этакое – словно светится какая-то тайна.

А потом в Люсину школу пришел новенький, и этот мальчик был до одури похож на ее отца. Особенно, если сравнить с одной старой школьной фотографией из семейного альбома, так просто две капли.

Люся поклялась себе, что потеряет девственность с этим мальчиком, и ни с кем иным. Сделала всё, чтобы его соблазнить – и добилась своего. Наконец, лежа с ним, Люся фантазировала, будто она проваливается в прошлое, вселяется в собственную мать, еще девочку, вливается в ее нутро, и это отец, еще мальчик, прикасается к ее голой коже, целует ее, нервно сбрасывает перед ней свою одежду… Она даже не позволила мальчику использовать резинку, которую тот слямзил у родителей и неумело собирался натянуть на себя; Люся хотела и в этом воспроизвести тот, их, день.

Тогда она легко скользила над землей, возвращаясь домой, ее несло ветром, словно пушинку. А дома ждала отверстая страшная пропасть. Отца еще не успели снять из петли, когда она пришла, и Люся увидела висящее тело. Крепкий, молодой, сильный, здоровый, улыбчивый, заботливый, любимый – всего-то тридцати с хвостиком лет – и вдруг повис под потолком, на балке, в сарае, что служил ему мастерской, повис, едва ли не касаясь ногами пола. Он не оставил ни записки, ни знака, ни намека. Причин у самоубийства не было никаких. По крайней мере, явных, понятных разуму причин.

Когда Люся лежала ночью в кровати, задыхаясь от рыданий, застрявши взглядом в темноте, перед ней стояла эта картина: отец будто взлетел и уперся в потолок, словно не мог дышать тяжелым воздухом низших слоев мира, рвался в разряженную высь, но попал в ловушку и задохнулся в ней.

Абсурдная и страшная мысль начала точить Люсю: это она виновата в смерти отца, она убила его тем самым, что лишилась девственности. Каким-то проклятым неведомым образом запретное наслаждение, пережитое ею, стало смертоносным импульсом, вошло в сознание отца и заставило его обрезать нить своей жизни. Эта мысль стала наваждением, мучительным, сверлящим, невыносимым.

Мать оделась в траур, но могла бы и не носить его – настолько черен стал ее взгляд. Одного этого взгляда хватило бы на то, чтоб всю ее запеленать тенью с ног до головы. Рядом с ней жутко было находиться. Каждый ее жест, каждая интонация, каждое слово, каждая пауза, каждая секунда ее молчания – всё излучало могильный мрак. Казалось, мать уже не человек, а пустая оболочка, наполненная сгустившейся тьмой.

Люся не отдалялась от матери, она тянулась к ней, чтобы вдохнуть этот яд, эту нечеловеческую горечь, эту загробную копоть. Ей казалось, что рядом с матерью чернота наполняет ее легкие, покрывает мозг, вплетается в мысли, проникает внутрь самого «я». Представлялось, что они обе заслужили эту епитимью мрака, и должны нести ее до тех пор, пока сами, подобно отцу, не задохнутся, удушенные черной горечью.

А потом что-то случилось, и мать вдруг посветлела, ожила. Люся заподозрила: наверняка, встретила мужчину. И девочка оказалась права. Вскоре мать привела его домой – познакомить с дочерью. Он был немного старше матери, держался уверенно, с достоинством, искренне улыбался, был как-то по-особенному возвышенно-светел и загадочен, Люся почувствовала в нем некое второе дно.

– Владимир, – представился он, учтиво склонив голову.

Этот Владимир оказался баптистом, да еще важной шишкой в своих кругах; занимал должность проповедника в местной баптистской общине, второе лицо после пастора. Когда он начинал говорить на религиозные темы, его речи уносили слушателя подобно быстрому горному потоку. Говорить он умел, слушать не надоедало.

Чертовски талантливый проповедник, он был из тех, кто способен словом подчинять людей, переворачивать сознание, перепахивать душу. Мог уболтать самоубийцу на самом краю, обратить на путь истинный опустившегося алкаша и наркомана, воскресить вконец отчаявшегося человека, у которого душа умерла прежде тела.

Случайно встретив Люсину мать, он почувствовал в ней тот самый мрак, в который ему не раз приходилось нырять, чтобы поднимать со дна человеческие жемчужины. И нырнул. Люся видела, как мать начинает светиться рядом с Владимиром, как взгляд наполняется теплом, как жизнь искрит и переливается в ее смехе. Эта перемена поражала, мать у дочери на глазах сначала провалилась в ад, а потом вдруг взлетела на небо. В этом было что-то нереальное, сказочное. Люся так мало еще прожила на свете, но уже успела увидеть безумно темные и безумно светлые стороны жизни. А это означало, что жизнь, вообще, полна загадок и необычайных сюрпризов.

Потом была свадьба, и Люся искренне радовалась за мать, такую счастливую, сияющую, но примешивалось к той радости легкое тревожное сомнение, пока что неосознанное. Мать не просто влюбилась в Владимира, не просто освободилась от черных мыслей и чувств, – она вдобавок ко всему стала баптистской, да еще особо восторженного и фанатичного типа, с головой бросилась в омут религиозных догм и старалась утащить за собой дочь, с неофитским энтузиазмом вколачивая в нее гвозди библейских истин в баптистской интерпретации. Люся, в принципе, не сопротивлялась, соглашалась с матерью во всём и, уж тем более, не перечила Владимиру, чье слово было веским, авторитетным и неотразимо убедительным.

Когда она уже более-менее ориентировалась в баптистских доктринах, и хаос новых знаний, которыми ее напичкали, кое как упорядочился в голове, Люся впервые поспорила с матерью и отчимом.

То было двадцать девятое апреля, годовщина смерти отца. Во время ужина, сев за стол, Владимир, мама и Люся привычно взяли друг друга за руки, Владимир произнес молитву перед едой:

– Боже, Отец наш милосердный, благодарим тебя за дары твои, что получаем от щедрот твоих. Молим тебя: не оставь милостью твоею и всех тех, кто не имеет пропитания. Да будет воля твоя. Аминь.

Когда молитва закончилась, Люся не отпустила руку Владимира, но спросила:

– А можно, я тоже скажу молитву?

– Конечно! – обрадовался тот; он уже не раз предлагал Люсе декламировать молитвы перед семейной трапезой, но она всегда смущалась и отказывалась.

Мать и отчим застыли в ожидании, пока Люся справлялась с волнением. И, наконец, она заговорила:

– Господь Бог, пожалуйста помоги тем, кто не имеет пропитания… Кто даже и питаться не может… Потому что… Вот мы тут сидим за столом, у нас еда и всё такое, всего хватает, а они, бедные, ничего у них нет, там, в темноте… Пожалуйста, помоги моему папочке! – последнюю фразу она выкрикнула и задохнулась от слез.

Владимир выдернул руку из ее ладони, словно обжегшись. Мать зажала пальцами рот, как будто сдерживалась то ли от рыданий, то ли от рвоты. Люся запрокинула лицо к потолку и, сквозь слезы, с трудом выдавила из себя:

– Помоги моему папочке! Господь, ты же слышишь меня?!

– Людмила, ведь ты знаешь, мы не молимся об умерших, – произнес Владимир мягко, но в то же время и строго. – Бог не одобряет такие молитвы.

– Почему? – она обратила к нему заплаканное лицо. – Мы же молимся о всех несчастных, о всех голодных, а они, что, не такие, что ли?

– Лисенок, ну, не надо, – подала голос мать, но Владимир положил ей ладонь на плечо – всё, мол, в порядке, всё под контролем, – и она замокла.

– Пойми вот что, – обратился он к Люсе; в его голосе мгновенно прорезались профессиональные проповеднические нотки. – Мы молимся только о живых, ведь они еще не предстали пред Божьим судом, и Бог не вынес окончательного решения об их участи. А умершие уже отправились на Божий суд, когда их души вышли из тел после смерти, и одних Бог осудил в ад, а других ввел в Царствие Небесное. За таких уже поздно и бессмысленно молиться, ведь мы не можем изменить Божий приговор и не можем ничего прибавить к Божьему помилованию. Иначе это будет означать, что мы оспариваем Божье решение. Формально говорим: «Господи, помилуй такого-то, упокой его душу», а в сущности подразумеваем: «Мы не согласны, Господи, с твоим судом и не покоряемся твоей воле». Понимаешь? А это ведь шаг к богохульству и богоборчеству.

– Значит, получается, я богохульствую, если за отца молюсь, так? – произнесла Люся хмуро, недобрым взглядом сверля Владимира. – А то, что я тут с вами макароны жру, когда он там гниет… а душа его… а она вообще… так это, значит, нормально, да, это не богохульство? Выходит, если папа – самоубийца, и Бог осудил его душу в ад... Ладно, пусть так! Но почему я не могу молиться и просить Бога, чтобы он... ну, скажем, облегчил ему страдания в аду? Или даже вывел оттуда? Он ведь, наверное, давно там раскаялся, что себя убил. Я бы точно раскаялась на его месте. Но ладно, не в этом дело. Нам же заповеди надо исполнять, да? Возлюби ближнего, почитай отца и мать, и всё такое. А молитва – это ведь выражение любви, правильно? А тут, что получается, мне моего отца любить запрещено, потому что он мертв? Это, что ли, христианская любовь и милосердие? Как это так: живого – люби, а умер – так сразу и перестань?!

– Лисенок, ты перегибаешь, никто не прекращает любить умерших, и никто этого не требует, – попыталась вмешаться мать, но Владимир снова остановил ее.

– Вот как? – Люся уставилась на мать. – Ты, значит, продолжаешь папу любить? И даже мне не запрещаешь? А в чем, позволь спросить, эта любовь выражается? В заботе? Ну, и как ты заботишься о нем? А никак! Так, может, ты просто лживая с-с…

Люся хотела сказать «лживая стерва», но в последний момент сдержалась и оборвала «стерву» на первом звуке «с», которым закончилась ее фраза – как змеиным шипением. Мать с оторопью смотрела на дочь.

Владимир же опять завел проповедническую шарманку:

– Ты всё не так понимаешь. Молитва за умерших – это чисто языческий обычай. От язычников его восприняли католики и православные. Потому-то и возникло протестантское движение – чтобы очистить христианство от языческих влияний. Тобой движут чувства, но поддаваться чувствам опасно, даже самым светлым и добрым. Чувства надо поверять Словом Божьим и смотреть, согласуются ли чувства с тем, что сказано в Библии. Поэтому, если Библия запрещает молиться за умерших, то надо сказать себе: стоп, все человеческие чувства, которые толкают меня к такой молитве, я не принимаю! Эти чувства – соблазн. Ты понимаешь, что такое «соблазн»? В русском языке это слово – аналог греческого слова «скандалон»; оно означает крючок в западне, к которому прикрепляют приманку. Человеческая любовь и вызванные ею чувства очень часто становятся приманкой, ради которой мы сами лезем в западню. Из любви к детям, к родителям, мужьям, женам люди совершают преступления – и против гражданских законов, и против закона Божьего. Вот ты говоришь, они там, дескать, бедные, сидят в темноте, у нас тут сплошное пиршество, а у мертвых один голод. Но это же чувства! Жалко? Конечно, жалко! Любого бедного-голодного хочется пожалеть. Но, ты посмотри, как на этих чувствах можно сыграть, как можно манипулировать людьми, у которых сердце разрывается от сострадания. У нас в России революция с чего начиналась? Вот как раз с сострадания к бедным, несчастным, голодным, – и в какое русло потом вылились все эти прекрасные чувства, вся эта, вроде бы, чисто христианская любовь к ближним?

– То есть, выходит… Бог не хочет… чтобы я… любила отца? – Люся с трудом выталкивала слова, будто проворачивала кости в мясорубке.

– Любить и молиться – это разные…

– Тогда идите вы нахер с вашей сраной любовью во Христе! – зло выпалила Люся.

Она вскочила из-за стола, нечаянно перевернув тарелку с макаронами. Окровавленными кишками расползлись они по столу, и соус болоньезе принялся тут же въедаться в скатерть. Сперва Люся испугалась, но потом, издав злорадный смешок, схватила тарелку и швырнула прямо в отчима. Тот едва успел увернуться, и тарелка вдребезги разбилась о стену. С того дня по семье пробежала трещина – будто раскололась не тарелка, но льдина, на которой трое дрейфовали по океану. И вот уже треснувшая льдина превратилась в два обломка, которых уносит всё дальше друг от друга.

Окончив школу, Люся не стала поступать ни в какой ВУЗ, но сразу пошла работать. Учиться – значило бы еще несколько лет сидеть на шее у отчима с матерью и быть от них зависимой, а ей хотелось быстрее вырваться из семейной паутины и жить самостоятельно.

К тому же, кажется, намечались большие перемены, – мать таскалась по женским консультациям, и Владимир преисполнился к ней какой-то трепетной и почти одержимой нежностью. Люся быстро догадалась, в чем дело.

«Плодитесь и размножайтесь, ага, – вспомнила она библейское. – Ваше право. Но только без меня».

Работать она устроилась продавщицей в торговый центр. Сначала поработала в одном магазине, потом перешла в другой, где платили больше. Оказалось, что у нее талант общаться с покупателями, а к таланту прилагались ее молодость и почти модельная внешность.

Она немного подкопила и, когда мать уже раздуло напором этой чуждой, новой жизни, Люся съехала из родительского дома. Снимала пополам с подружкой, тоже продавщицей из ТЦ, совсем недорого, комнатку в частном доме, без горячей воды, без ванны и душа, и с туалетом во дворе. Условия так себе, но здесь, вдали от матери с Владимиром, ей дышалось легче. Атмосфера баптистской «святости», царившая дома, стала уже невыносима. Одним из обязательных признаков той «святости» была постоянная радость твердой уверенности в своем вечном спасении, о чем Люся часто слышала в баптистских проповедях. Баптист, который был нерадостен, ходил мрачным, сразу вызывал подозрения в общине, поэтому все старались соответствовать стандарту.

«Но как эти люди смеют радоваться, когда другие умирают? – думала Люся. – Если бы я радовалась с ними, то была бы предательницей. Отец в могиле, и даже молиться о нем не смей, зато всегда радуйся и восхваляй Бога! Это всё равно что на похоронах сидеть с довольной улыбкой и всех вокруг своей улыбочкой одаривать». А потом она познакомилась с Бэйзилем, долговязым парнем, который долго и придирчиво выбирал себе «прикид» в ее магазине, она же услужливо подыскивала ему нужные размеры. Брюнет, волосы до плеч, в черных круглых очках а-ля Оззи Осборн, в майке, на которой под надписью «Sabbath bloody Sabbath» изображена какая-то дьявольская конструкция с черепом и перепончатыми руками, простертыми над оргией обнаженных человеческих фигур, – он вошел в полупустой магазин почти под закрытие, и, не снимая очков, стал шарить взглядом по полкам и вешалкам. «Что он там видит сквозь свои черные стекляшки?» – подумала Люся, едва сдержавшись, чтобы не прыснуть со смеху. Он провозился до самого закрытия, а потом с досадой подошел на кассу, сетуя:

– У вас ничего нет.

– Нет подходящих размеров?

– Да нет же… Ничего у вас нет.

Он уже собирался уйти, когда скользнул глазами по бейджику и вдруг негромко, очень музыкально пропел:

– «Пусть снится всем твой сон, Люси, пусть снится дольше он». – И пояснил: – Была такая старая, советских времен, песня. Про девушку, которая ушла из дома, и вся ее жизнь стала сном наяву. – Без всяких пауз тут же представился: – Бэйзиль.

Протянул руку, и Люся машинально пожала ее.

– Люся, – сказала она и тут же смутилась: имя же на бейджике, зачем его повторять?!

Странный парень ушел.

Дома она отыскала эту песню в Сети по тем строчкам, которые услышала от Бэйзиля. Текст показался ей слишком уж наивным, натужным, а местами пафосным, но песня всё равно тронула ее, словно где-то глубоко внутри кольнуло иглой. Искренность в этой песне смешивалась с какой-то сумрачной романтикой. Неужели Бэйзиль угадал в ней такую же беглянку, как и эта девушка из песни, скитавшаяся по чужим городам в поисках неизвестно чего?

Вскоре Бэйзиль зашел в ее магазин еще раз и еще, но уже не за покупками – просто поболтать. Поначалу Люся морозилась от этого странного мрачноватого типа, но тот, своей напускной замогильностью, задевал струны в ее душе, которые, после смерти отца, звучали почти всегда в миноре.

А поговорить с Бэйзилем было о чем. Начитанный и эрудированный, он рассуждал о французской поэзии, об оккультизме, о маргинальной прозе, освящавшей самые темные грани человеческой натуры. Имена писателей, поэтов и мистиков, которые он упоминал, скользили в Люсином сознании, словно лица утопленников, плывущих по черной реке: Рэмбо, Бодлер, Лотреамон, Гюисманс, Блэквуд, Верхарн, Сологуб, Майринк, Лавкрафт, Йейтс, Витткоп, Кроули, Ходоровски, Мамлеев, Головин, Масодов.

Когда же он рассказал Люсе о своей профессии, она неожиданно для самой себя возбудилась; ей чудилось, что какие-то подземные руки ползают по ее коже под одеждой, шаря по ней паучьими лапами землистых пальцев. Бэйзиль, оказывается, работал танатокосметологом в морге – гримировал мертвецов для похорон.

Вскоре Люся узнала о нем еще несколько вещей: что его настоящее имя – Василий, только он его давным-давно похоронил посредством ритуала, и теперь носил новое. (На Люсин вопрос: «Но Бэйзиль – это ведь тот же Василий, только в другой языковой традиции. Что же в этом имени нового?» – Бэйзиль ответил: «Фонетика очень важна».) Еще он рассказал, что страдает синдромом Котара – это когда больной искренне считает себя уже мертвым, не чувствует боли и даже наблюдает следы разложения в своем зеркальном отражении. Всё это он выдал ей длинной хорошо отрепетированной тирадой, держа руку над огоньком свечи за столиком кафе. И убрал руку, лишь досказав последнее слово, при этом даже не изменился в лице.

Странный и нездешний, Бэйзиль покорил Люсю своим замогильным обаянием. Возможно, в очередной раз она влюбилась в человека, похожего на ее отца – теперь не внешне, но самой своей сутью. Не на живого отца – на мертвого. Разница лишь в том, что Бэйзиль еще дышал. Вскоре Люся съехала из комнатушки, которую снимала, и перебралась к Бэйзилю, в его однокомнатную квартиру в старом дореволюционном доме с трещиной, пересекавшей трехэтажное здание от фундамента до крыши.

Под потолком, через всю его квартиру проходила металлическая балка, призванная скреплять конструкцию и удерживать трещину от расширения. Подобными балками, рассказывал Бэйзиль, проткнули почти все квартиры в доме – словно спицами, которыми скрепляют поломанные кости внутри человеческого тела. Люся старалась на этот штырь над головой не смотреть. При каждом неосторожном взгляде на него ей невольно чудилась веревка с петлей, которую так удобно было бы к нему приспособить.

С первого взгляда жилище Бэйзиля показалось Люсе маленьким музеем, набитым не столько вещами, необходимыми в быту, сколько экспонатами. Оккультные статуэтки, одна из них – Люся опознала ее – фигурка Бафомета; два человеческих черепа – один со спиленной верхушкой, приспособленный под чашу, другой целый, с шестиконечной звездой, вписанной в круг с заклинаниями, на темени; три птичьих черепа – вороний, орлиный и череп козодоя; витиеватые антикварные подсвечники с разноцветными свечами – черной, голубой, серебряной; костяная кисть человеческой руки в деревянном коробе со стеклянной крышкой и готической надписью: «Main de Gloire»; два ганлина – флейты из человеческих костей, одна полностью костяная, другая оправленная на кончиках в металл. По стенам развешаны в рамках репродукции фрагментов средневековых европейских картин и книжных миниатюр с жуткими и забавными демоническими образами.

Всё осмотрев, Люся спросила со смешком:

– А где же хрустальный шар?

Бэйзиль, с полной серьезностью, ответил:

– Хрустальные шары не работают.

Среди инфернальных средневековых картинок Люся увидела на стене скромный фотографический портрет молодого человека с жутковатой стылой улыбкой, обнажившей крупные зубы, и спросила Бэйзиля, кто это такой, но тот отмахнулся – «Так, коллега один», – и ничего конкретного не сказал. Потом Люся тайком сфотографировала портрет и пробила его в гугловском сервисе поиска изображений: это оказался доктор Йозеф Менгеле, тот самый доктор-садист, врач из Освенцима.

Люся сначала думала, что Бэйзиль просто эстет и позер, как тот же Оззи Осборн или, скажем, Элис Купер, чью музыку он слушал. Оззи и Элис – эти клоуны корчат из себя каких-то демоноидов, а ведь сами невинные овечки. Элис – тот даже, вообще, кажется, баптист. Возможно, синдром Котара, размышляла Люся, если только Бэйзиль действительно им страдает, побуждает его окружать себя всей этой мрачной атрибутикой, и она что-то вроде внешнего признака болезни, как сыпь на теле во время приступа аллергии. Но, оказалось, Бэйзиль не такой уж позер или не только позер – он на практике пытался установить связь с загробным миром. Когда Люся узнала об этом, ее потянуло к Бэйзилю еще сильнее. Теперь, когда у них совпадали выходные, она сворачивалась колачиком рядом с ним на диване и слушала его рассуждения о жизни и смерти.

– Самое омерзительное – это быть живым, – говорил Бэйзиль. – Весь этот обмен веществ, эти жидкости, выделения... У нас как будто нет кожи, мы слепы и беспомощны как младенцы. Всё нас ранит, всё оставляет отпечатки и шрамы. Мертвые же совершенны в сравнении с нами – как бабочка перед гусеницей. Как цветок перед семенем.

Бэйзиль пригублял из бокала, долго катал вино на языке, смакуя. Он обожал выдержанные, терпкие, насыщенные танинами сухие вина, особенно, те, в которых, как утверждал, чувствует нотки кожи и табака. Чаще всего это были вина из подвяленного винограда – аппассименто и рипассо, или пино нуар, шираз, пти вердо, каберне. Белые и розовые вина Бэйзиль ненавидел, и Люся подозревала, что вовсе не из-за вкуса, но исключительно из-за цвета; его мрачному настроению импонировал темный, а лучше прямо черный цвет напитка. Одно из его любимейших вин называлось «Черное из черного», от него даже язык красился в жуткий кроваво-черный цвет.

По большому экрану телевизора в это время ползли фильмы Йорга Буттгеррайта, Люцифера Валентайна, Синъи Цукамото. Бэйзиль ценил в кинематографе малобюджетный трэш и маргинальный артхаус. Поначалу Люсю воротило от мерзких кинообразов, но в какой-то момент она вдруг поняла, что ей доставляет удовольствие наблюдать за некротическими кошмарами, за распадом и разложением плоти, в которой как бы воплощается сама смерть.

– Мне повезло понять это раньше прочих, – говорил Бэйзиль. – Может, дело в синдроме Котара, может, в моей профессии. Когда я смотрю на обитателей смерти – на этот идеальный покой, совершенное успокоение, то всеми кишками чувствую свою ущербность пред лицом могильной вечности. Помнишь, у Летова: «В каждом теле – труп, в каждом трупе – Бог»? Трупы – вот наши боги. Не в небесах надо искать богов, а в земле, под землей, высший мир – там. Труп – это венец эволюционного развития. Венец во всех смыслах – в биологическом, в социологическом, в философском, в математическом. Наконец, Вот ты изучала Библию со своими баптистами, ты помнишь оттуда вот это вот: «Бог смерти не сотворил»?

– Что-то не припомню, – задумавшись, призналась Люся.

– А, ну да! Это ж из Книги Премудрости Соломона, она неканоническая, в твоей баптистской Библии ее нет…

– Никакая она не моя, эта Библия! – Люся возмущенно пихнула Бэйзиля коленкой.

– Не брыкайся, баптисточка! – осклабился тот. – Один раз вляпалась, долго не отмоешься. Так вот, знаешь, что это значит – «Бог смерти не сотворил»? Это значит, что смерть – не творение в метафизическом и мистическом. А раз не творение, то она божественна и равна Богу в том самом отношении, что оба не сотворены, и у смерти высшая степень независимости, она независима от самого Бога, как бы кто ни трактовал библейскую идею Бога. А если полезть в индуизм, в Упанишады, то там сказано, что Бог – это и есть смерть, что, прежде возникновения Вселенной, Бог был смертью, а Вселенная, родившаяся из его разума, это воплощение смерти и голода; божественная смерть воплотилась в материальных формах с единственной целью – чтобы пожирать саму себя, вечно себя умерщвлять. Помнишь, что сказал Бог Адаму, когда запретил срывать плоды древа познания?

– Помню, – ответила Люся. – «Смертию умрешь».

– Да! И потом, когда Адам сожрал-таки плод и приобщился к смерти – сначала к метафизической, а физическая смерть уже запустила в нем свои процессы, – что Бог сказал после этого?

– Что?

– Эх ты! Библию она изучала! Бог сказал: а теперь главное – обеспечить, чтобы Адам не протянул свои потные руки к древу жизни, не съел его плодов и не стал жить вечно. Именно поэтому он был изгнан из Эдема – чтобы не имел доступа к древу жизни. Ты понимаешь, что это означает, Люция? Бог запретил вечную физическую жизнь и тем самым утвердил смерть над жизнью. С одной стороны, он смерти не сотворил, а с другой стороны, он обеспечил ей победу и торжество над ее антитезой, над жизнью. Боги уважают друг друга, вот и библейский Бог уважил смерть и поставил жизнь на колени перед ней. С какой точки зрения ни посмотри – с библейской, с индуистской, с буддистской, с материалистической, – смерть выше жизни по статусу. Жизнь – это временный придаток смерти, ее атрибут, сказуемое в услужении подлежащего, всего лишь трамплин для разбега перед броском в смерть.

– Почему бы тогда не принять смерть сразу? Здесь и сейчас? Наглотаться таблеток, выйти из окна, вскрыть вены? – спрашивала Люся, и этот вопрос не был праздным, со всей серьезностью она задавала его.

– А почему эмбрион не вынимают сразу из материнской утробы? Во всем должен быть свой порядок, своя логика. Когда стреляют из лука, тетиву сперва оттягивают назад, чтобы обеспечить стреле импульс для полета вперед. Чем сильнее оттянута тетива, тем дальше и стрела полетит в противоположном направлении. Сечешь логику? У жизни и смерти противоположные векторы. Жизнь – это оттягивание тетивы в одну сторону, чтобы стрела человеческого «я» полетела в сторону прямо противоположную, в сторону смерти. Те, кто убивают себя преждевременно, в сущности, делают что? Пытаются стрелять из лука, не натянув тетивы или натянув ее слишком слабо. Ты знаешь, кстати, что в буддизме слово «нирвана» означает «угасание», то есть смерть, и там есть два понятия нирваны – просто нирвана и паринирвана. Просто нирвана – это то, к чему буддист приобщается во время медитаций, а паринирвана – это окончательная нирвана, в которую он уходит после физической смерти. Так вот, стремление к смерти и окончательной нирване там не одобряется, хотя нирвана и признана высшей ценностью, но самоубийство с целью достичь полной нирваны – это порочное желание, которое противоречит нирване по существу, ведь нирвана означает угасание всех желаний. Нельзя гасить желания, подливая масла в костер одного из желаний. Очень четкая логика. Поэтому мы должны жить – жить столько, сколько соблаговолит сама смерть, не лезть в нее преждевременно, но ждать, когда она сама выберет нас. Мы – фигуры на шахматной доске, сидя за которой, смерть играет против жизни. А фигура должна терпеливо ждать, когда пальцы игрока возьмут ее, чтобы поставить на нужный квадрат. Фигура, которая движется сама, предает своего игрока-господина, нарушает его планы, его священную волю.

И Люся в этот момент вспомнила классический фильм Бергмана «Седьмая печать», который Бэйзиль показал ей: там смерть сидела за шахматной доской, играя против рыцаря Антониуса Блока, и ставкой в игре была его жизнь, которую в итоге Блок проиграл.

– Если мы, как шахматные фигуры, послушны своему игроку и господину, он позволяет нам еще при жизни заглядывать на ту сторону. Мы не должны туда спешить, но заглянуть нам позволено, смерть поощряет этот интерес. Она любит любопытных. Нетерпеливость и торопливость – порок, а любопытство – добродетель. Любопытство для того и дано человеку, для того и вшито в его психологию, чтобы он совал нос в запретное, заглядывал в щели и трещины.

– И ты заглядывал? Ты видел что-то? – спрашивала она, замирая в сладком, как нежный зуд, любопытстве.

Бэйзиль отвечал, плотоядно растапливая Люсю своим накалившимся взглядом:

– Еще бы! Заглядывал. И видел кое-что. Но недостаточно для того, чтоб испытать настоящий гностический оргазм.

Он любил спать при свете замысловатого ночника, который, вращаясь, бросал на стены движущиеся тусклые лучи, а с ними двигались тени экспонатов, развешанных по стенам, – это превращало комнату в какой-то сон наяву.

В постели у Бэйзиля были своеобразные предпочтения. Перед тем, как заняться любовью, он принимал холодный душ и покрывал лицо белой тоналкой. Во время процесса почти не шевелился, лежал, неподвижный, предоставляя действовать Люсе, сам же, вытянув руки безвольно вдоль тела, оцепенелым взглядом упирался в потолок. Их ложе походило в такие моменты на прозекторский стол в морге. Впечатление усиливалось татуировкой Бэйзиля; она была единственной на его теле и очень искусно изображала прозекторский шов, проходящий по трупу от паха, полукругом огибая пупок с левой стороны и разветвляясь надвое в верхней части груди, под ключицами. Татуировка была настолько реалистичной, что Люсе иногда казалось, будто шов вот-вот разойдется от ее страстных движений, и приоткроется черное гниющее нутро. Покрывая тело Бэйзиля поцелуями, она, прежде всего, целовала именно это – нарисованный шов.

Оседлав почти мертвое тело Бэйзиля, вколачивая, вдавливая и втирая в него свою жизнь, она видела, как лучи ночника выхватывают из полумрака лицо доктора Менгеле, его улыбка становится хищно-похотливой… Однажды возникло такое явственное, до дрожи осязаемое и жуткое чувство, будто проклятый доктор, нырнув с портрета вглубь комнаты, лизнул своим языком у нее между ног, и теперь его улыбка говорила ей: «Я знаю тебя на вкус». Люся готова была поклясться, что чувствовала прикосновение прохладного языка, похожего на пиявку. Это вызывало отвращение и одновременно – против воли – возбуждало.

∗ ∗ ∗
***

Утром следующего дня, после того, как Бэйзиль принес керосиновую лампу, Люся накормила его завтраком, спровадила на работу и принялась за стирку и уборку. Переделав всё быстрей обычного, тщательно протерев от пыли каждую грань каждого экспоната домашнего музея, сняв последнюю паутинку, она вдруг поняла, что энергия, с которой она всё проделала сегодня, подогревалась зудом любопытства и нетерпения, и вся ее хозяйская суета была просто-напросто ритуальным танцем вокруг лампы, стоявшей на журнальном столике. Люся ходила вокруг нее кругами, как кошка вокруг кувшина сметаны, делая вид, что и вовсе не обращает внимания на объект своего тайного вожделения, ибо занята срочными делами. Но лампа была центром воронки, засасывающим провалом, а Люсины мысли и чувства непроизвольно закручивались вокруг центра водоворотом и всё стремились, стремились к нему. Это было какое-то наваждение. Наконец, Люся просто стояла с тряпкой в руке посреди комнаты и неотрывно смотрела на лампу, не в силах оторваться, покусывая губы и глубоко дыша.

«А не сбегать ли самой за лампадным маслом? – закралась мысль. – До ближайшей церкви полчаса ходьбы…»

Но она прогнала соблазнительное желание.

«Нет, к черту! Бэйзиль обидится еще. Вот блин, да я как Ева в райском саду, нарезающая круги вокруг запретного дерева!»

Нельзя сказать, что Люся искренне верила, будто лампа сработает. Эксперименты подобного рода Бэйзиль проводил часто: зеркальный тоннель, доска Уиджи, шумерские взывания к духам предков (соседи даже вызвали один раз полицию из-за жутких звуков, которые издавал Бэйзиль, – ритуал требовал специфических песнопений). Ходили они и на кладбище с дарами, обращались к «родителям», по правилам славянского язычества, даже отправились однажды в апшеронские заброшенные деревни, где, по слухам, обитал квази-живой заложный мертвец. Они тогда изгваздались в грязи, до костей продрогли в стылой ноябрьской сырости, но так ничего и не нашли.

Попытки обычно заканчивались ничем, экспериментальный способ признавался нерабочим, перспективная идея объявлялась тупиком, а Бэйзиль неизменно подытоживал:

– В этот раз не вышло. Ничего страшного. Процесс идет, полет нормальный, я чувствую – мы уже рядом.

И Люся верила. Каждый раз верила, что не сегодня, так завтра, на следующей неделе, в новом месяце, – но завеса приоткроется, и она сможет, наконец, спросить: «Почему?» Так было и в этот раз. Вне себя от нетерпения, Люся убрала лампу с глаз долой – чтоб не соблазняла – и принялась искать о ней информацию в интернете. Нашла статьи, где писали про Черную Лампу. Первые упоминания о ней относились к девятнадцатому столетию. Некий Рейнгольд Мориц Мейендорф, занимавшийся спиритизмом, впоследствии порвавший связи со спиритами и публично их порицавший, даже издавший против них обличительную брошюру, приехал из Вены в Санкт-Петербург и устраивал мистические сеансы с помощью Черной Лампы. Этот Мейендорф утверждал, что духи, которые вступают в общение со спиритами, не те, за кого себя выдают, потому что сама методика спиритизма такова, что в принципе не может дать никаких гарантий подлинности потусторонних явлений. Зато Черная Лампа, которой владел Мейендорф, гарантирует явление именно тех умерших, которых вызывает оператор, ведь Лампа, в отличие от спиритизма, позволяет не только взывать к умершим и слышать их. Принцип действия Лампы сравнивали с маяком, который указывает путь морским судам в темноте: так и Лампа служила своего рода маяком для умерших, посылая световые сигналы в потустороннюю тьму. Если свет обычного маяка распространяется по траектории, заданной с помощью зеркал, параболических или сферических, то в потустороннем мире свои законы, и свет Черной Лампы распространяется там по траектории, заданной словом и вложенной в него волей. Поэтому точно сформулированный запрос на вызов умершего доносит свет Лампы до конкретной личности, где бы та ни находилась, и привлекает ее к источнику света.

В комментариях к одной статье некие анонимы затеяли дискуссию о свойствах Лампы: приводили в пример «эффект наблюдателя», мол, тьма препятствует наблюдению и расширяет вероятности до бесконечности, в то время как луч лампы выделяет конкретно тот вариант из спектра вероятностей, где с усопшим можно контактировать. Один из собеседников утверждал, что с Лампой следует быть предельно осторожным, и ни в коем случае не пытаться увидеть, и уж тем более, потрогать призванного, а призывать следует лишь того, в ком точно уверен, что этот мертвец не пожелает тебе зла. Но этого комментатора подняли на смех, а его опасения назвали «бабушкиной паранойей».

Когда разразился механический грай, Люся пулей вскочила с дивана и помчалась к двери. Бэйзиль еще не успел поцеловать ее, как она нетерпеливо спросила:

– Есть? Принес?

– Что?

– Ну, масло же, ну!

– Принес-принес, вот оно…

Он показал бутылку.

– И чего мы ждем? Пошли?

– Куда? Уймись, женщина. Сначала поужинаем. Надо ночи дождаться.

– Это еще зачем?

– Ну как… Граница между мирами истончается. Потом – так банально темнее.

Пока Бэйзиль клевал пюре с котлетой, Люся всё ерзала, сидя напротив за столом. Ей ужин в глотку не полез, – слишком она была на взводе. Когда Бэйзиль доел, Люся буквально швырнула тарелку в раковину, чуть не разбив ее, и вопросила:

– Ну? Идем?

– Ага, сейчас…

Даже сквозь непроглядные стекла очков было заметно, как нервничает Бэйзиль. Он открыл шкафчик, где хранился у них алкоголь, и достал распечатанную бутылку виски. Налил на два пальца, выпил, снова налил. Опомнившись, спросил Люсю:

– Будешь?

Та помотала головой. В каждом жесте и слове Бэйзиля читалось странное беспокойство. В нем, кажется, засел гвоздь сомнения: а стоит ли, вообще, касаться страшного артефакта? Налив третью порцию, он заговорил:

– Короче, разузнал я, откуда у деда лампа. Досталась по наследству, от его отца и деда. Но его отец говорил, что это – грех. Великий грех.

– Тю! Грех! – Люся едва не прыснула в нервическом смешке; неужели, подумала она разочарованно, и этот туда же? – «Ибо мерзок пред Господом всякий, делающий это», да? Ты об этом, что ли?

– Дослушай. У него дед через эту лампу пропал. Еще до войны, в тридцатых. То есть вообще с концами. Проводил сеанс, что-то там пробовал, и всё… Короче, от него ничего не осталось. Совсем. Только тряпки окровавленные. И те – как будто вылизанные. Отец потом эту лампу держал под замком. И выбросить не хотел, потому что память об отце его пропавшем, и прикасаться боялся. А после смерти отца наш дед до нее дорвался и начал осваивать.

– И с каких же пор ты стал так доверчив, дорогой?

Люся буровила его взглядом. Неужели, отступит? Но Бэйзиль допил третьи «два пальца», подхватил лампу с журнального столика, куда Люся вновь ее поставила к его приходу, и вдохнул поглубже, будто собирался нырять:

– Ладно, в худшем случае мы просто почувствуем себя дураками, да?

Люся кивнула. Спросила только:

– Кого позовем?

– Есть одна мысль...

И потянул Люсю в санузел.

Там он поставил лампу на стиральную машинку, снял стекло с горелки, залил лампадное масло, отрегулировал фитиль, достал из кармана зажигалку и велел Люсе выключить свет. Она шагнула к приоткрытой двери, просунула руку наружу и нащупала выключатель на стене, щелкнула кнопкой, плотно прикрыла дверь. Помещение погрузилось во тьму. Тут же вспыхнул огонек зажигалки, из тьмы вынырнули предметы: стиральная машинка, ванна, унитаз, раковина, зеркало.

– А теперь гори всё огнем, – произнес Бэйзиль, поджигая фитиль.

Тот увенчался язычком пламени. Бэйзиль начал прилаживать стекло на горелку Лампы, произнес:

– Говорят, лампа срабатывает только в полностью собранном состоянии. Почему-то важна цельная форма конструкции.

Люся кивнула; она и сама читала об этом в комментариях к статье, которую нашла в Сети.

Едва стекло стало на место, тьма в помещении тут же сгустилась и словно прихлынула к лампе, ореол света исчез.

Люся вскрикнула.

– Тихо! – голос Бэйзиля донесся словно из-под земли.

Светлый ореол вновь появился вокруг лампы, но это был уже другой свет – неестественный, мертвящий, как бы пустой внутри. Он не прожигал тьму, как обычный свет, а был ее частью, словно какая-то обманчивая сторона тьмы, оттенок ее спектра. Этот свет прикасался к телу, будто холодные бледные губы, он не столько освещал предметы, сколько облеплял их.

Люся не могла понять, что с этим светом не так, но всем нутром чувствовала к нему отвращение, будто к некой мерзости, которую патологоанатом вырезает из трупа и выбрасывает вон.

«Медуза!» – вдруг подумала Люся; свет походил на призрачную плоть медузы, а лампа была ее сердцем.

Раздался голос, абсурдные, металлически-ржавые слова потекли, как дым. Люся взглянула на Бэйзиля; на бледной маске его лица шевелились черви губ, рождая абсурд. Он говорил на иностранном языке...

«Немецкий! – поняла Люся. – Но почему? Зачем немецкий? Причем он здесь?»

И вдруг Люся заметила нечто такое, отчего морозный сквознячок прошелестел где-то в желудке. Каморка санузла раздвинулась в бесконечность. Свет, ползущий из лампы, выворачивался из собственного существа, превращался в тьму, а тьма пожирала мир, выгрызая в нем антипространство для себя. Бледная фигура приближалась из глубин тьмы. Люсю наполнила смесь ужаса с восторгом – получилось, получилось! Согбенная, фигура кралась, петляла, замирая на месте, вытягивая шею, принюхиваясь, вновь продолжая осторожно двигаться.

Люся разглядела обнаженного мужчину с бледно-серой кожей, обтянувшей жилистое тело. Он крался, словно хищник, который уверен, что его не видят, как будто в этой пустоте было за чем спрятаться. Свет лампы приманивал его, властно тянул к себе, отражался в его глазах звериной жадностью. Люся оглянулась на Бэйзиля – доволен ли тот результатом? Но Бэйзиль, казалось, сам омертвел – теперь уже по-настоящему – застыл, как изваяние, будто не в силах был осмыслить увиденное. А мертвец остановился метрах в пяти от них и произнес что-то отрывистое, непонятное.

– Почему по-немецки? – спросила Люся шепотом, но Бэйзиль молчал, его дрожащие пальцы касались колесика лампы.

И тут Люся поняла. Она узнала это лицо, эти глаза, и едкий страх пополам с гадливостью наполз на сердце. Бэйзиль вызвал с того света доктора Йозефа Менгеле. Потому и говорил по-немецки, когда зажег лампу.

Менгеле смотрел на них, как огромная собака, готовая к броску. Глаза чадили безумием и жаждой, – доктор видел в них добычу. Поганая бесчеловечная улыбка – в точности, как на фотографии, – изогнулась на его лице, обнажив крупные, чуть кривоватые зубы. Похоже, он был уверен, что эти двое – легкая добыча для него, что его сил хватит на двоих. И Менгеле ринулся вперед какими-то звериными прыжками. Люся завизжала.

Но Бэйзиль успел крутануть колесико. Лампа погасла. Тьма схлопнулась вместе с мертвенным светом.

Обдало ледяным порывом ветра, взявшимся из ниоткуда.

Обыденная тьма, которая тут же объяла их, показалась светом – настолько разителен был контраст с той, другой тьмой, вызванной из замогилья.

Дрожащей рукой Бэйзиль нащупал дверь, приоткрыл ее в темный коридор и, когда нашел выключатель и включил свет, то повалился на пол, как подкошенный, и разрыдался. Блажил, как дитя, нес какую-то чушь, а потом его вывернуло над унитазом. Очки упали на пол, обнажились воспаленные, блестящие от слез, беззащитно моргающие глазенки. Люся вдруг поняла то, на что прежде не обратила внимания из-за своего возбуждения: Бэйзиль, придя домой, так и не снял очки; в очках пил виски, в очках отправился с лампой в санузел, и в той мистической тьме продолжал оставаться в очках. Словно… словно испуганный ребенок, наивно и глупо укрывшийся одеялом от кошмара ночных чудовищ. Перед Люсей был не отважный исследователь загробных глубин, не отрицатель жизни в ее онтологической сути, не загадочный юноша с синдромом Котара, а бедный испуганный мальчик, что посвятил свою жизнь попыткам договориться со смертью. Глядя на него, столь жалкого теперь, потерявшего грозный некротический флер, Люся ощущала и жалость, и разочарование, и гадливость. А вместе с тем – небывалый восторг. Получилось! У них получилось! Первоначальный страх улетучился без остатка, перед ней открывалась восхитительная, небывалая перспектива: теперь она увидится с папой!

Потом Бэйзиль, успокоившись немного, напился вдрызг. Пьяно икая, он сидел и болтал, болтал без умолку – монотонно, торопливо, словно перегонял свой страх и ужас в потоки слов, словно в болтовне выцеживал из себя токсины, которых успел наглотаться в противоестественной тьме, его руки тряслись, глаза, поблескивая безумно, влипли в невидимую точку в пустоте.

Он бормотал про священность границ между мирами, про посмертный голод, про то, что живой мертвому не товарищ, и нес прочую тому подобную чепуху. Вещал с неживой интонацией, словно исповедуясь пустоте.

Люся почти не слушала его, думая о своем, осмысливая приоткрывшиеся перспективы. Если любого мертвеца можно призвать, то папочка, ее дорогой папочка скоро обязательно будет здесь – здесь, буквально через стенку – в этой тесной каморке с потрескавшейся плиткой. Она встрепенулась, лишь когда услышала неожиданное. Переспросила. Бэйзиль твердо повторил:

– От лампы надо избавиться.

– Ты спятил? Почему?!

– А ты не поняла? Это опасно. Я ведь едва успел ее затушить, еще б две-три секунды... А если б не успел? Он бы достал до нас, и что б тогда было? Нам просто повезло. Это, знаешь, как в казино: если удалось уйти с выигрышем – всё, больше туда не суйся, обходи стороной, иначе потеряешь и выигрыш, и еще сверх того. Элементарный же принцип! – Слушай, – перевела Люся разговор на другое, – а зачем ты решил этого Менгеле вызвать, тварь эту? Уж если немцев вызывать, так лучше Маркса и Энгельса, – Люся попыталась говорить шутливо, но вышло натужно. – Почему именно Менгеле?

– Да ни по чему! – Бэйзиль раздраженно огрызнулся, оцарапав Люсю колючим взглядом. – Вообще, никого не надо вызывать. Это как... знаешь, как? Как в интернет полезть без антивируса, без файервола, без всякой базовой грамотности, когда полный чайник, а лезешь, сука, лезешь!.. – Он опять входил в этот пьяный болтливый транс. – Кончится тем, что твой компьютер нашпигуют вирусами и троянами, зомбируют его, заставят участвовать в дос-атаках и еще хрен знает в чем, будут сайты взламывать, а на твой айпишник стрелки переводить, чтоб потом менты к тебе пришли и дело на тебя открыли за хакерские взломы. Так и здесь, так и здесь… Понимаешь? А твои Маркс и Энгельс, – вдруг перескочил Бэйзиль, и глаза его вспыхнули, – они что, лучше? Чем они лучше, чем?

– Ну, всё-всё, Остапа несло! – Люся улыбнулась и нежно поцеловала Бэйзиля в щеку. – Ладно. Завтра возьмешь лампу на работу, отдашь владельцу… Ах, да, он же это… Ну, найдешь, куда деть. А сейчас – баиньки.

Скормив Бэйзилю две таблетки мексикора и убаюкав его, как ребенка, Люся тихо выскользнула из постели. Вошла с лампой в санузел, поставила ее на то же место, на стиральную машинку, сняла с лампы стекло, отключила свет, закрыла дверь, чиркнула спичкой и подожгла фитиль.

Ничего не изменилось, но Люся помнила, что стекло необходимо поставить на место. Целостность формы! Лампа должна сработать, как только превратится в единую цельную конструкцию. Похоже, спусковым механизмом для магического процесса служила идея, заложенная в форму предмета. Она помнила, как некий комментатор-аноним писал про Черную Лампу, что всякая целостная форма выражает определенную идею, поэтому греческое слово «эйдос», важное для философии Платона и Аристотеля, означает и внешний вид, облик вещи, и ее внутреннюю форму, иначе говоря, субстанциональную идею; вот почему для действия Лампы – проявления ее внутренней сути – так важна целостность формы.

Люся смотрела на огонек, держа стекло в руке и чувствуя волнение: вот сейчас, еще чуточку, вот поставлю стекло на место, форма восстановится – и начнется!..

Когда тьма изменилась, и свет изменился, исчезли предметы, стены, потолок, сама реальность, – то Люся в этом измененном пространстве выкрикнула в темноту:

– Папочка, миленький, родной, ты слышишь?! Это я, дочь твоя, Люся! Приходи, я тебя жду! Слышишь?! Ты слышишь?!

Она замерла, всматриваясь во тьму, чувствуя, как слезы ползут по щекам.

Сквозь слезную влагу она увидела его.

Сначала ей показалось, что это не отец, кто-то другой, но тут же поняла: нет, это он, он! Просто сам на себя не похож. Она запомнила отца молодым, сильным, стройным, красивым, а это существо, что приближалось к ней, было словно пережевано какой-то вселенской челюстью и выплюнуто вон. Сгорбленное, скособоченное, оно с трудом подковыляло к Люсе и нерешительно остановилось поодаль, похоже, стесняясь самого себя и боясь, что, чем ближе подойдет, тем больше вызовет брезгливого отвращения у дочери.

– Девочка моя! Девочка!.. – прошелестел отец и затрясся от рыданий.

Люся, не рассуждая, тут же бросилась к нему и заключила его в объятия, вложив в них всю свою нежность и дочернюю любовь. Отец неловко обнял ее в ответ, боясь, наверное, оскорбить ее своим прикосновением, но Люся гладила его руками по спине, по голове, по щекам, осыпала его поцелуями, прижала его к себе крепко-крепко, чувствуя, как отцовское лицо ткнулось ей между грудей, словно в мягкую подушку, и от его слез намокла майка у нее на груди.

– Папочка, родненький, – сквозь слезы бормотала она, – что я могу для тебя сделать? Чем тебе помочь?

Он молчал, и она, отстранившись, внимательно заглянула в его ветхое, изуродованное лицо. И увидела, что отец хочет сказать ей что-то, но стесняется. Почему-то стесняется.

– Папочка, любимый, что? Ну, говори – что? Что мне сделать? Я всё сделаю для тебя! Только не молчи.

– Смерть – это голод, – прошелестел отец. – Все хорошие люди здесь голодные. Только плохие сытые. Потому что хищники.

И Люся тут же вспомнила мертвого Менгеле. Он выглядел куда лучше ее отца – более сильным, ловким, сытым, уверенным. Его мышцы не казались такими дряблыми, а кожа истрепанной и ветхой, как подгнившая мешковина. Это был настоящий хищник. Возможно, он даже охотился после смерти на других умерших, более слабых и беззащитных… Люсина фантазия уже начала строить предположения о загробном мире, о месте умерших в нем, о системе, в которой им приходится выживать, – как бы странно ни звучало это слово, «выживать», в приложении к миру мертвых.

– Холодно. Так холодно… – он ежился, и, казалось, сейчас и вовсе свернется сам в себя, скомкается и растворится, как туалетная бумага в унитазе.

– Сейчас-сейчас, я…

Люся дернулась к стиральной машинке, выудила из ее барабана первое попавшееся – балахон Бэйзиля, который она грязным загрузила в машинку, но так и не постирала, потому что напор воды в системе совсем ослаб.

«Думаю, он не сильно расстроится».

Протянула балахон отцу. Тот благоговейно вцепился в заношенную вещь как в драгоценную святыню, приник носом, втянул воздух, спросил:

– Ты ведь не одна, девочка моя?

– Что?

– У тебя есть кто-то? Молодой человек, да?

– Ах, ты об этом? Да! Да, конечно.

– Хорошо. Я рад за тебя, доченька, очень рад. Это прекрасно…

Он смущенно замолк. На губах у него явно вертелась какая-то просьба, но он не решался ее вымолвить.

– Что, папа? Говори.

– Я не хочу вести себя, как они… Проникать в чужие сны, превращаться в двоичный код, бродить, подобно упырю, в поисках добычи. Это мерзко и недостойно. Но здесь так голодно… Ты не представляешь. Если бы ты могла…

– Что? Что я могу для тебя сделать?

– Знаешь, мелочи всего лишь, сущие пустяки. Что-нибудь от твоего молодого человека… ненужное, лишнее, то, что выбрасывается. Обрезки ногтей. Волосы из расчески. Что-нибудь такое. Носовой платок – грязный. Носок – грязный. Чтобы был пот… какие-то выделения… отходы тела. Это ведь всё жизнь, ее остатки, объедки, ему это не нужно, а нам это… Для нас это важно. Это то единственное, что позволяет хоть как-то существовать, не проваливаясь в ничто, понимаешь? Это как глоток грязной воды для умирающего в пустыне. Обычный человек такой водой побрезгует, а умирающий от жажды глотнет и оживет.

– Господи, папочка! – Люся опять расплакалась. – Бедный мой, бедный! Конечно, конечно, я дам тебе… что-нибудь, я найду, обязательно.

– Можно я возьму? – кивнул отец на балахон, посмотрел на нее глазами побитой присмиревшей собаки, и у Люси сдавило сердце от боли и жалости; она молча кивнула.

Когда он уходил во тьму, с грязной кофтой, накинутой на тощие плечи, Люся задумчиво смотрела ему вслед, и лишь когда его фигурка полностью растворилась во тьме, затушила лампу.

∗ ∗ ∗
***

К новой встрече ей нужно было подготовиться. Нужно было тайком от Бэйзиля собрать нехитрые дары для отца, которые вдохнут в него жизнь. Ну, или не жизнь – подобие жизни. И надо постараться уговорить Бэйзиля не уносить лампу. Тот, впрочем, проснувшись, даже не поинтересовался, где этот чудовищный артефакт – наскоро позавтракал и убежал на работу. Люся же задержалась – попросила подменить ее в магазине на пару часов, и принялась шерстить квартиру. Она едва не прокляла себя за столь тщательную уборку накануне, – найти хоть что-то подходящее было не так-то просто. Кое-как вытряхнула обрезки волосков из электробритвы в пакетик с зиплоком, нашла под диваном грязные носки Бэйзиля и к этому «подарочному набору» присоединила зубную щетку, – наверняка, после утренних умываний на ее щетине осталось немного слюны. Она едва не расплакалась от осознания, как же всего этого мало! И поклялась собрать больше к очередной встрече.

Лампу в этот раз Люся зажгла днем, предварительно заткнув щель под дверью полотенцем. Вновь вымораживающая, выхолащивающая все краска тьма, и папа – такой жалкий, увечный, и такой любимый… папка!

Увидев пакет у нее в руке, он тут же понял, что это, схватил его, прижал к груди и, задыхаясь от волнения, стал благодарить ее. Потом смущенно замолк и, пробормотав: «Спасибо, девочка моя, спасибо... Извини,я пойду», – торопливо ушел. Сначала пятился, затем развернулся и засеменил прочь. Люся заметила, что его руки, державшие пакет, тряслись, словно у алкоголика, которому вручили бутылку спиртного.

В следующий раз, ночью, когда она вновь вызвала его (повезло, что Бэйзиль решил подстричь ногти, а Люся, собираясь якобы выбросить обрезки, завернула их в салфетку и спрятала в ванной), отец явился уже другим. Бодрый, не такой истрепанный и немощный, помолодевший, он смотрел на нее и улыбался нормальной человеческой улыбкой – уже не той жалкой и заискивающей, какую увидела Люся при первой загробной встрече. Уже не дряхлый старик – скорее, крепкий, хотя и скособоченный, пенсионер. Сколиозный позвоночник слегка распрямился, уменьшился жуткий горб, в бесцветных провалившихся глазах возник легкий блеск, и землисто-белая кожа местами окрасилась лихорадочным румянцем. Во взгляде выражалась не собачья затравленность, но спокойное чувство собственного достоинства.

– Спасибо тебе, доченька, огромное спасибо! – произнес он. – Видишь, я в норму прихожу. А то ведь сам себе был противен. Но нормальное состояние надо поддерживать, иначе опять всё вернется, вся эта чертова немощь навалится, обложит со всех сторон. Не забывай обо мне, хорошо? Мне нужно-то совсем немного, сущие мелочи.

Теперь уже не отец уткнулся дочери в грудь лицом, а она прижалась щекой к его сильной груди и блаженно застыла, чувствуя родные крепкие руки вокруг себя. Словно перенеслась в детство.

– Господи, папа, как я рада! – прошептала она.

Отец нежно поцеловал ее в макушку.

– Слушай, Лисенок, хочу тебе сказать кое-что, только обещай, что не будешь меня ругать…

– Ну, что ты, пап! Говори, конечно, говори!

– Смотри, тут такое дело. То, что ты мне принесла, это всё очень хорошо, это бесценно и ты сама видишь результат, но, к сожалению, надолго этого не хватит. Да, мне становится лучше, но это… состояние, оно, как бы тебе сказать, высмерчивает меня всё сильнее. Нужно что-то более жизненное. Буквально капля… Хотя нет, не буду тебя о таком просить. Это неправильно. И мерзко. Забудь. Можешь просто принести в следующий раз побольше...

– О каком о таком? Ты скажи, я всё достану.

– Забудь, это неправильно…

– Говори, я всё достану! – самоотверженно прошептала Люся, тыкаясь носом в холодную отцовскую грудь.

Отец помолчал.

– Вот же елки! – произнес с досадой. – Мне стыдно попросить. Язык не поворачивается.

– Папа! Меня-то зачем стесняться? Ну, что ты, в самом деле! Будешь так делать, я на тебя обижусь, честное слово!

– Ладно, доченька, хорошо… Мне нужна… Черт, аж воротит. Если бы ты мне принесла хоть каплю семени, понимаешь? От твоего молодого человека. Семя – в нем столько жизни! Неизмеримо больше, чем в крови и в этих… обрезках. Сильнее семени ничего нет.

– Семя? – отозвалась она. – Ты имеешь ввиду…

– Да, я это самое имею ввиду. Мужское семя. Сперма. Извини, что прошу о таком, но это законы нашего мира, они выше меня, приходится с ними считаться. По этим законам, семя – самое ценное, самое сильное.

– Хорошо, я поняла. Не переживай. Я тебе достану.

Она уже знала, как достать семя и как принести его отцу. План настолько простой, что не требовал обдумывания. Всё было легче легкого. На следующую ночь, когда Бэйзиль вернулся с работы, Люся встретила его в одних лишь чулках, жарко поцеловала в шею и повлекла в постель. Тот последовал за ней, но как будто с неохотой. Раздевался вяло, точно через силу.

– В чем дело? Ты не хочешь? – Люся изобразила легкую обиду, разбавив ее милым и нежным лукавством.

– Ой, не знаю, Люция. Что-то, блин… как-то навалилось всё. И эта чертова лампа… утром найти ее не смог, а деда скоро выпишут…

Лампу Люся предусмотрительно спрятала в жуткую, заплесневелую и покрытую паутиной нишу за ванной, куда Бэйзилю и в голову не придет заглянуть. Она жеманно возмутилась:

– Лампа? Серьезно? Это всё, что тебя сейчас волнует?

– Извини, забудь, мне не стоило…

Она замкнула его уста поцелуем. Но сколько Люся ни старалась – мужское достоинство Бэйзиля оставалось вялым, то и дело опадало. Еле-еле она натянула презерватив, и член обвис; обтянутый черным латексом, он походил на черносливину.

– Прости. Может, в другой раз?

Но Люся отступать не собиралась.

Загадочно улыбнувшись, она опустилась на колени, содрала резинку и принялась за дело.

Прошло полчаса, и с онемевшей челюстью она вошла – скорей, впорхнула – в санузел, едва сдерживаясь, чтобы не засмеяться от радости. Рот наполняла теплая, вязкая, животворная слизь, высосанная из Бэйзиля. Лампа уже стояла наготове, полная лампадного масла, коробок спичек лежал рядом.

Когда Люся надела стекло на зажженную лампу, и прихлынула тьма иного мира, она выплюнула всё добытое семя в ладони, сложенные лодочкой, и позвала отца. Тот появился мгновенно, словно вынырнул из дыры. Увидев, что его дочь так бережно держит в ладонях, втянув ноздрями запах, он тут же подставил под обе ее ладони свою широкую ладонь и, уткнувшись в ее «лодочку» лицом, жадно и быстро высосал всё. Взял Люсю за запястья обеих рук и прижал ее ладони к своей груди. Люся почувствовала, как его кожа всасывает остатки влаги с ее ладоней и пальцев, вскоре они стали сухими.

Отец преображался на глазах. Становился моложе и красивее. Вот ему уже не пятьдесят лет, а тридцать, каким он запомнился Люсе в последний раз. Но метаморфоза продолжалась. Отец всё молодел. И вскоре перед ней стоял юноша, но не мальчик – мужчина, прекрасный как статуя работы Микеланджело. Кожа – белоснежный мрамор и шелк, она слегка флуоресцировала. Он улыбался, и от его улыбки кружилась голова, и сильнее билось сердце.

Отец бережно взял в ладони Люсино лицо и впился поцелуем в ее губы, просунув меж них свой язык. Она чуть не задохнулась от изумления, но тут же поняла: он не целует ее, это не то, нет, он просто вычищает остатки семени Бэйзиля из ее ротовой полости. Отцовский язык жадно вращался у нее во рту, обследуя каждый уголок и впитывая в себя последние частицы живоносной влаги.

Когда он закончил чистку и вынул язык, Люся стояла как опьяненная, ее шатало, она смотрела на отца глазами, расширенными от восторга и возбуждения. «Черт! Это было неправильно, неестественно. Или даже... сверхъестественно!» – думала она, облизывая губы языком.

Отец отступил на шаг, стал внимательно разглядывать ее, и только тут Люся поняла, что стоит перед ним совершенно голой. Как встала с постели, оторвавшись от Бэйзиля, так и вошла сюда, ничем не прикрывшись. Она страшно смутилась.

Отец смотрел на нее, обшаривая взглядом с головы до ног и обратно. Смотрел с восхищением и гордостью: какой же красоткой выросла моя дочь! И она с восхищением смотрела на отца, на его сильное, молодое, стройное тело.

«А ведь таким отца даже мама не видела, когда они были молоды», – подумала Люся.

– Нет. Таким меня видишь только ты.

«О, Господи, он еще и мысли читает! – задохнулась Люся. – Тогда он, наверняка, знает теперь, что я...»

– Я не буду лезть в твои тайны, – спокойно произнес отец.

И Люся крепко прижалась к нему – такому сильному, молодому, здоровому… божественному! Почти живому. А тот обнимал ее в ответ. С необычайной нежностью – нежнее, чем делал это прежде, при жизни.

∗ ∗ ∗
***

Теперь Люся каждую ночь кормила отца семенем Бэйзиля.

Бэйзиль приходил с работы неизменно уставший. После ужина, который проглатывал без аппетита, валился на кровать, лежа смотрел какое-нибудь кино и апатично проваливался в дрему, а Люся колдовала над ним, сонным, чтобы добыть семя для отца.

Она выплевывала семя уже не в ладони, а в пластиковый стаканчик и ставила его на стиральную машинку рядом с лампой, чтобы отец брал сам, не из ее рук. После того поцелуя, она стыдилась отца, впадала в суетливое смущение перед ним, чувствовала себя мучительно неловко, и уже не встречала отца ни голышом, ни полуодетой, но одевалась так, чтобы оставлять как можно меньше голой кожи. Отец тоже как будто слегка смущался, но более сдержанно, чем она.

В очередной раз принеся отцу порцию семени, Люся стыдливо отвернулась, чтобы не видеть, как он поглощает свой эликсир.

– Лисенок, – услышала она и повернула к отцу лицо. – Ни в чем себя не обвиняй и не оправдывай. Ты не нуждаешься ни в том, ни в другом. Ты ведь чиста. Даже Библия... вспомни, что там написано о чистоте, ты ж читала это. – И отец процитировал, впрочем, не совсем точно: – «Чистому всё чисто, а для оскверненного ничего чистого нет, но скверна в его уме и совести».

«Интересно, откуда он знает про обвинения и оправдания? – задумалась она. – Он что, в курсе, о чем я думаю, даже когда лампа не горит?»

Отец бросил на нее быстрый взгляд, он явно прочел ее мысль, но промолчал, и Люсе это очень не понравилось. Отец что-то скрывал от нее. Она подумала, что с ним надо бы сейчас поговорить серьезно, чтоб не осталось меж ними недомолвок. Но сделать этого не успела.

Дверь в санузел, которую она забыла закрыть в этот раз на задвижку, распахнулась, и сонный Бэйзиль ввалился внутрь.

Нарушенное священное пространство, образованное лампой, словно взорвалось: из ниоткуда ударили слепящие лучи тусклого обычно ночника, осветили во тьме ванной то, чего там никак не должно было быть. Словно в стакан с черным крепким чаем капнули сгущенного молока, и оно потекло дымчатыми плотными струями, преодолевая сопротивление среды. В этих белесых жидких струях света вплыла фигура Бэйзиля – будто утопленник опускался на илистое дно омута. Лишь на секунду мелькнули в искромсанной тьме бесчисленные голодные пасти, длинные хищные пальцы – и отхлынули, будто клочья дыма в порыве ветра.

– Что… – этот словесный осколок только и успел слететь с губ Бэйзиля.

– Рано ты, рано, Васенька! – с досадой прошипел отец. – Ну, да ладно, должно прокатить.

С быстротой хищного зверя он прыгнул на вошедшего. И произошло нечто странное, страшное. Да и произошло ли оно? Не померещилось ли всё это Люсе, завизжавшей от ужаса? Отец двумя руками вцепился Бэйзилю в челюсти, жутко распахнув их, словно хотел разорвать ему глотку. Но всё-таки не разорвал и даже не пытался это сделать, просто распахнул челюсти как можно шире. Отцовский язык выстрелил, будто язык хамелеона, в отверстый рот ошеломленного Бэйзиля, закрепился внутри и начал сокращаться, вытягиваясь из отца и выворачивая его нутро наизнанку, затягивая бесформенную вывернутую массу внутрь Бэйзиля через рот.

Люсю парализовало это зрелище.

Когда она смогла, наконец, шевельнуться и хотела броситься на помощь Бэйзилю, всё было кончено уже. Опустошенная оболочка отца, будто смятый комбинезон, лежала на полу и сгнивала на глазах, а тошнотворная масса его вывернутого нутра заползала внутрь Бэйзиля через рот. Его лицо и горло раздуло, словно отеком Квинке в аллергическом приступе, он задыхался, выпученные глаза едва не выпадали из глазниц. Под кожей что-то бугрилось. Отек перекинулся на туловище, на руки и ноги. Бэйзиль повалился на пол. Люся бросилась к нему, упала на колени, но не знала, как помочь, что делать, и только бессмысленно придерживала его голову одной рукой, а другой – дрожащей – неловко гладила по лицу.

У Бэйзиля начался понос – с примесью крови, с брызгами. В этой жиже выбрасывались наружу какие-то комки, словно он испражнялся своими разорванными потрохами. Отек при этом спадал. Бэйзиль быстро худел – так сдувается резиновая камера, из которой выпускают воздух. Кожа натягивалась на костях. И это был уже не совсем Бэйзиль. Всмотревшись, Люся поняла, что человек перед ней похож одновременно на обоих – на отца и Бэйзиля. Словно первый натянул на себя резиновую маску второго, но впору она не пришлась и села криво. Он зашевелился, и кожа на лице натянулась; казалось, вот-вот она разорвется, и покажется из-под нее подлинное лицо – лицо покойника, пришедшего на свет лампы. Но кожа уцелела.

Взгляд изменился полностью – ничего уже в нем не осталось от Бэйзиля, то был взгляд отца.

Он поднялся на ноги, а Люся так и осталась на коленях.

– Это ты? – спросила она, глядя снизу вверх.

Исковеркав лицо кривой улыбкой, ответил:

– Это я.

И погасил лампу.

А затем в темноте – не в мистической и потусторонней – в обычной темноте мира сего он начал раздевать Люсю. Она сопротивлялась, но слабо, для этого ей не хватало не столько физических, сколько душевных сил.

– Папа, что ты делаешь? Я не хочу! Не надо! – отказывалась она.

Он приблизил к ее уху губы, невидимые в темноте, и прошептал:

– Будешь брыкаться, я тебя высосу досуха. Ты поняла?

Она не поняла, что значит «высосу досуха», но его шепот испугал ее. Шепот звучал настолько бесчеловечно, что Люся поверила в угрозу и не стала противиться, когда отец положил ее прямо в поносную лужу и забрался сверху. Он взял ее грубо, без нежностей и – она явственно почувствовала это – с брезгливостью и презрением.

– Нравится, Лисенок? Об этом ты мечтала? Такое ты представляла, когда трогала себя ночами под одеялом?

Люся не отвечала – смотрела в сторону, на стеклянную дверцу стиральной машинки, где, искаженное, отражалось ее лицо, и мысленно молила кого-то – она сама не знала кого:

«Пусть это скорее кончится!»

Прочтя ее мысли, отец осклабился и больно укусил ее за сосок. Люся взвизгнула, отец же расхохотался. В самое ухо ей прошептал:

– Всё только начинается!

И это, действительно, было началом.

Наполнив ее нутро своим мертвым семенем, больше похожим на жидкую грязь, он брезгливо поднялся, демонстративно отряхнулся, словно от какой-то мерзости, и отправился на кухню. Люся слышала, как открывается дверца холодильника, как гремит посуда. Попыталась встать и забраться в ванну, чтобы принять душ, но в воздухе что-то свистнуло, и Люся, взвизгнув от боли, выгнулась дугой. В спину будто ужалила медуза. Она обернулась: в дверях стоял отец. Изо рта у него торчал батон вареной колбасы, в руке был зажат вырванный из холодильника провод. Он покачал головой, откусил от батона и огрызком его помахивая перед собой, жуя, проговорил:

– Мыться будешь, когда я разрешу.

Люся смиренно кивнула. Взяла тряпку, начала убирать лужу поноса – всё, что осталось от Бэйзиля, но вновь получила проводом – на сей раз по пальцам:

– Оставь так.

– Зачем? – У нее из глаз брызнули слезы. – Почему ты так со мной? Я же твоя дочь!

– Ты мне не дочь, – он выплевывал слова сгустками копошащихся червей, и казалось, будто звуки, из которых составлены слова, тоже копошатся, повисая в воздухе, хищно плавая в нем, как в воде. – Ты – ничто. Запомни. У тебя больше нет имени. Ты теперь – «эта». И никак иначе. Поняла?

– Папа, я же Люся, твой Лисенок…

Удар сбил ее с ног, она ткнулась затылком в стену и сползла по ней на пол. Люся даже не успела заметить, что он сделал – так стремительны были его движения. Отец наклонился и прошептал ей в самое ухо, влажно дыша стылой вонью:

– Даже в мыслях не смей себя так называть, эта. Я ведь узнаю.

И она, глядя ему в глаза, почувствовала, насколько он далек от нее как мыслящее существо. Его психология, его разум – словно другая Вселенная, запредельная для всего человеческого.

Первым делом отец заставил Люсю позвонить на работу и сказаться больной. Соврать, что сломала руку. Когда она прижимала телефон плечом к уху, отец действительно вытянул ее правую руку и вывернул так, что почти надорвал суставы. И Люся понимала – стоит ей не сказать, а даже подумать что-то не то, как отец довернет ей плечо, и рука, действительно, сломается.

Когда Люся закончила разговор, отец удовлетворенно осклабился.

– Что ж, начнем обучение.

Обучение заключалось в постоянных унижениях и побоях.

Стоило Люсе подойти к окну, открыть рот, захотеть в туалет, даже подумать без разрешения отца, как он набрасывался на нее и принимался мучить. Его излюбленным приемом было засовывать Люсе пальцы в непредназначенные для этого отверстия: в ухо, в нос, в анус. Пальцы его утончались, вытягивались, в них прорастали дополнительные фаланги, и отец жадно ковырялся в ее внутренностях, царапал своими крошащимися ногтями, после чего казалось, будто в теле поселились насекомые и теперь царапают, кусают ее изнутри. От его слюны и других жидкостей, которые обильно попадали в Люсю, ее постоянно поносило, но отец запрещал ей ходить в туалет, требовал, чтобы она оправлялась прямо на пол в комнате, у него на глазах. И не смела после этого ни подтираться, ни подмываться. Когда она, долго стесняясь присесть, не выдержала и описалась, и по ногам потекло, отец жестоко избил ее, стараясь попадать по почкам, и произнес издевательски-ласково:

– Кровью ссать красивее!

Она не знала, сколько времени прошло с его воплощения: он завесил окна плотными одеялами и расколотил всю технику в доме, так что Люся даже не могла посмотреть на часы. Мобильник он держал у себя, и Люся даже мысли не допускала притронуться к телефону, – в ее новой реальности наказывали, в том числе, и за мыслепреступления. Она погружалась в непрерывный кошмар.

Вместо дней, ее жизнь разделилась на невнятные, рваные циклы. Кормежка – первым делом отец методично опустошал холодильник или шкаф. Закидывал в себя сухие крупы и макароны, заливал подсолнечное масло, жевал яйца со скорлупой. Потом подзывал Люсю и отрыгивал ей в рот всё съеденное – склизкую, полупереваренную кашицу. И тут же наставлял: – Эта слишком ничтожна. Эта недостойна жрать еду, которую не жрали до нее. Эта – самое дно пищевой пирамиды, как черви и жуки. Так что, глотай и будь благодарна. Поначалу Люся не выдерживала, ее тошнило, и она выблевывала всё съеденное. Тогда отец заставлял ее снова поедать рвотную массу; теперь масса пропитывалась еще и кислым желудочным соком, и Люся мучилась от изжоги. Пить ей тоже разрешалось исключительно из отцовских рук; на этот случай в морозильной камере всегда лежали пластиковые бутылки с заледеневшей сырой водой из-под крана. Пить Люсе разрешалось лишь этот подтаявший лед, отчего она быстро охрипла, что, похоже, как раз и входило в отцовские планы. Когда она сиплым полубасом попросила чего-нибудь горячего, отец ответил:

– Голос этой ни к чему. Ей не пристало говорить – только внимать.

Истязания длились и длились.

Отец, казалось, мучил без всякой цели – методично, молчаливо, без фантазии, однообразно. Раз за разом он запихивал свои жестокие пальцы в нее и ногтями ковырял ее изнутри. Когда отец впервые просунул палец в ее уретру, Люся стонала и выла в подушку; ей запрещалось издавать звуки без разрешения. Потом внутри невыносимо жгло, постоянно хотелось в туалет, и Люся уже не знала, что течет у нее по ногам – кровавая моча или одна только кровь? Но после нескольких таких сессий она ужаснулась: отцовский палец входил настолько свободно, что она почти не чувствовала боли. Прочтя эту мысль, отец удовлетворенно кивнул:

– Теперь эта начинает понимать. Поначалу всегда больно. Ни тело, ни сознание не способны вот так, сходу принять новые истины, новую правду. Но эта учится, размягчается, и со временем, возможно, поймет лучше…

Ежедневные многочасовые изнасилования – казалось, отец способен продолжать бесконечно – неожиданно стали для нее передышками. Пока изуродованное, с натянутой невпопад кожей, бывшее тело Бэйзиля трудилось над ней, Люся лежала, подобно мертвецу, уходила в себя, и отец, увлеченный процессом, позволял ей провалиться в свои мысли. Кровавое месиво меж ее ног, после томительных экзекуций, тоже довольно быстро потеряло чувствительность. Разве что холодное мертвое грязное семя отца неизменно жгло, попадая внутрь. – Эта не может забеременеть. Эта теперь всё равно что труп. А трупы не создают новую жизнь.

Тараканы, которые и прежде обитали в квартире, теперь развелись в огромных количествах. Они ползали всюду, в том числе, и по обеденному столу, отец не позволял их убивать. Когда он сам питался чем-то, то поглощал пищу вместе с тараканами. Люся старалась не думать о том, что и она тоже потребляет насекомых – только уже пережеванных. Самое мерзкое было в том, что, когда отец насиловал Люсю, тараканы ползали по ее голой коже. Но что еще хуже – однажды это перестало ее волновать.

А мухи! Их развелось множество. Эти твари вечно мельтешили перед глазами, лезли в лицо, плотно засиживали любые поверхности, но в полумраке, который ее окружал, Люся перестала замечать летучую мерзость. А лицо – что ж, лицо смирилось с щекоткой насекомых лап.

Интересное начиналось «вечером», точнее, перед тем, как отец позволял Люсе уснуть. Он усаживался за обеденный стол, ставил лампу в центр стола, аккуратно раскладывал множество мелких инструментов – отвертки, пинцеты, пилочки для ногтей и прочую дребедень. Люсе приказывал сесть напротив себя. И начиналось обучение.

Пока он говорил, его руки, будто независимые от него существа, колдовали над лампой – что-то докручивали, подпиливали, добавляли и вынимали, – а голос раздавался, казалось, прямо в Люсиной черепной коробке. И новые, страшные истины, как тот самый многосуставчатый палец, проталкивались внутрь, бесцеремонно шарили в голове, ковырялись в мозгу. – Челюсти смерти пожирают мир. Гностики говорили: «Кто нашел мир – тот нашел труп». А кто нашел людей, обитающих в мире, тот нашел трупных червей и мух. Смерть настолько сильнее жизни, что вся жизнь устраивается по законам смерти, не понимая этого, слепо исполняя ритуалы стереотипов смерти, считая их законами жизни. Когда смотришь в небо на закате и рассвете, то видишь иногда, как солнце багрянцем окрашивает тучи и облака, и небо превращается в гигантский кусок гниющего мяса. И что такое люди под этим небом? Это черви, пожирающие всеобщую вселенскую гниль. Они не идут по жизни – они вжираются в ее плоть, проедая червивые ходы, выгрызая себе место под солнцем, под небом, под облаками, под черной бездной космоса. Черви выгрызают себе темные уютные ниши в мясной туше бытия. Самые успешные, самые возвышенные из паразитов становятся крылаты и превращаются в трупных мух. Они – ангелы этого мира. Они парят над гнилью, пикируют на нее свыше, нисходят и возносятся, они как боги, они творцы, они откладывают яйца, из них рождаются личинки, и те пожирают друг друга и мир вокруг себя, становятся куколками и чудесно превращаются в новых мух. Каждый человек – микрокосм, вселенная в миниатюре, пораженная смертью еще до рождения, с момента зачатия. Сладострастный стон, с которым мужчина выпускает в женщину семя, и с которым та всасывает его жадной плотью, – это момент смерти. Это смерть стонет от удовольствия, что получит нового мертвеца, новый трупный материал. Каждый рожденный умирает в самом себе, каждый пожирает самого себя – клетку за клеткой, сегмент за сегментом. Каждый распадется непрестанно, до поры тем компенсируя распад, что убивает всё вокруг себя и пожирает мир, воруя временную жизнь, а она лишь призрачное покрывало на лице трупа, лежащее до тех пор, пока не дунет ветер, и вуаль жизни не унесется прочь, обнажив оскаленную вечную истину смерти. Мы не просто все умрем – мы все мертвы. Мертвы всегда. Мертвы в семени. Мертвы в эмбрионе. Мертвы в родах. Мертвы в младенчестве. Мертвы в отрочестве. В юности. В зрелости. В старости. И дважды мертвы после смерти. Дважды! К нашей прижизненной смерти прибавляется посмертная смерть, как к единице – единица, и тогда рождается двоица. Дихотомия смерти правит миром. Закон сообщающихся сосудов. Из сосуда до-гробного бытия переливается смерть в сосуд бытия за-гробного. Сосудов два, но в них одна и та же смерть как общее содержимое, общая суть, неизменная константа. Дети жизни пьют нектар смерти, а смерть пьет их самих, высасывая душу из праха земного. Мы рождаемся только для того, чтобы насытить смерть, ее вечный голод. Чем больше нас, тем смерть пространней, тем плоть ее жирней – великая аморфная, бесконечная и бесплотная плоть. Есть бездушная душа, бессовестная совесть, бессердечное сердце, безумный ум, а есть бесплотная плоть. Этой великой бесплотной плотью смерть окружила жалкий островок так называемой земной жизни. Вся эта жизнь – лишь леденец за щекой чудовищной вечной смерти, и чудовище сосет, сосет, высасывая экзистенцию жизни, ее внутренний и внешний смысл, ее форму и содержание, ее субстанцию, эссенцию, тропосы и логосы. И тает леденец за щекой, и всё меньше жизни, всё больше смерти, всё ближе час окончательного умерщвления, и пальцы холодеют, немеют мышцы, бледнеет лик, каменеет душа, в прах рассыпается мысль. Иллюзия жизни приподнимает свое исподнее белье, обнажая кости и тлен. Мы все умрем, потому что мы все уже мертвы, мы путешественники по стадиям смерти, прыгаем с одной ступени разложения на другую и называем это нашей жизнью, нашим возрастанием, нашим опытом и мудростью. Каждое «я» – это мячик, что прыгает по ступеням лестницы, ведущей в абсолютную тьму. В своем опрокинутом сознании мыслящий мячик поднимается вверх, взбирается с низшего уровня на высший, но это – прекрасная иллюзия, наркотик и анестезия, чтобы никто не кричал от ужаса и невыносимой боли, чтобы не нарушал ритуальные танцы бытия, бесповоротно ползущего вниз, в пропасть.

Лишь закончив проповедь, он позволял Люсе уснуть, наконец, выпускал ее мозг из тисков своей речи. Но Люся лежала без сна на оскверненной телесными выделениями простыне, и в голове вращался вертел, на котором коптилось всё, что ей довелось услышать. Информация жгла. Собственный мозг казался еще одной уретрой, воспаленной после мучительной пытки. Если она и проваливалась в сон – то в краткий и беспокойный, и слышала сквозь его пелену, как скребется гигантская крыса: это возится с лампой отец. Временами он выходил наружу из дома.

В таких случаях, отец сперва долго мучил ее, так что Люся едва могла шевелиться: выкручивал ей до хруста суставы, колотил скалкой по голеням и локтям, и, когда дверь захлопывалась за ним, океан боли еще долго катил свои конвульсивные волны по ее телу, и лежала она, не в силах подняться и сделать шаг.

Но при этом, когда отец оставлял ее одну, он вынимал из ее головы какой-то свой жуткий щуп, которым осязал ее мысли. Когда дверь закрывалась за ним, Люся почти физически ощущала, будто некая трубка с чмоканьем выдергивается из ее головы, и сквозь открывшуюся дыру вытекает то, что влил в ее сознание отец.

В эти редкие и драгоценные моменты ущербной свободы она лежала на грязной, омерзительной простыне или на еще более грязном полу и с отчаянным напряжением воли упорно твердила вслух, сама восхищаясь собственной дерзостью:

– Люся! Меня зовут Люся! Я – Люся! Люся!

Отец возвращался, и вновь она превращалась в «эту». В «эту» – даже не с прописной и заглавной, а с маленькой строчной буквы. Он приносил с собой вонь мусорных контейнеров, какую-то ржавь сломанных инструментов, дохлых крыс, голубей, кошек, собак. Первым делом, наказывал ее за всё то, что «эта» позволяла себе в его отсутствие. И хоть Люсино тело привыкло уже к постоянным истязаниям, отец находил новые, более противоестественные и даже анатомически-невозможные способы мучить ее.

Прежнее однообразие истязаний уступило место изощренному разнообразию. Похоже, это был новый этап обработки ее тела и разума. Казалось, самим появлением отца взломаны биологические законы в этой квартире, в отдельно взятом мирке – столь маленьком по квадратуре и объему и столь бездонном по ужасу, который в нем разверзся. И всё теперь стало возможным: извлечь глаз из глазницы и надкусить его, а потом вставить обратно; и на что бы Люся теперь ни смотрела – всюду видела отпечатки зубов. Или отец мог засунуть ей в рот свою длинную истончившуюся руку, внезапно обретавшую внутри нее множество сочленений, и этой рукой перемешивать внутренности, словно овощи в кастрюле, и гадко хохотать потом, глядя, как Люся, с безобразно вздувшимся, противоестественной формы животом, ползет на диван – мучиться болями и ждать, пока органы станут на места.

Однажды, войдя в раж, он и вовсе засунул свой удлинившийся язык ей в ухо, и Люся не чувствовала – ведь нет там нервных окончаний, – но знала, что язык его ползает по грецкому ореху ее мозга, оставляя вязкую вонючую слюну, отчего и мысли становятся вязкими, зловонными. Перед глазами мелькали кишки, что тянутся из вспоротого чрева, и до праха сгнивала чья-то плоть, и усыхали в величину изюмин чьи-то удивленные глаза. Торжество разложения кошмарно заполняло ее разум. И не было места – ни в организме, ни в сознании, – куда отец не врывался бы с бесцеремонной наглостью налетчика. Ничего не осталось такого, что принадлежало только ей. А экзекуции, день ото дня, становились всё изощренней, всё длинней.

И Люся… Нет, «эта» – она ведь даже в мыслях не смела называть себя по имени, – «эта» каталась по полу, сипела промороженным горлом и вопрошала:

– Чего ты хочешь? Что мне надо сделать? Как мне поступить?

Но отец лишь морщился, затыкал ей рот ладонью или бил по губам и продолжал истязания. Люся старалась его задобрить – то пыталась ублажить его ртом, преодолевая брезгливость, то ползала в ногах, клялась в вечной любви и верности, то лизала пальцы ног, – но ничего не помогало, отец был беспощаден. И лишь когда «эта», наконец, покорно замирала, опустошала свой разум и смиренно отдавалась наказаниям, – тогда он прекращал. И даже ласково, с улыбкой говорил:

– Теперь этой здесь больше нет. Как не было меня. Теперь эта понимает. Чувствует, каково оно – не чувствовать.

Он даже чесал ее за ухом – как собаку.

Мертвых животных, что отец приносил с улицы, он использовал в работе над лампой. Сняв ее стекло, коптил их над горелкой так, чтоб сажа осаждалась, на стекле, которое он держал над своей коптильней.

Подпаливая очередной трупик на ламповой горелке, отец объяснял:

– Бессмысленная жизнь этой, наконец, обретает смысл. Тот древний смысл, который забыт детьми позорного века. В древности все знали смысл – простую истину, которую помнят сейчас единицы. Каждый человек несет ответственность за своих умерших родных и обязан заботиться о них, пока дышит. Каждый живой и дышащий стоит на верхушке пирамиды, уходящей в глубины смерти, до самого дна. Ты только подумай, что скрыто у тебя под ногами, какие корни, разветвляясь, уходят во тьму предшествующих поколений. (Люся встрепенулась, когда отец сказал ей «ты». До этого, в своих проповедях он избегал местоимения «ты», всегда говорил про нее отстраненно, как про отсутствующую, не обращался прямо. И вдруг – «ты»! Казалось, в ее мозгу вспыхнул свет.) Ближайшее поколение к тебе – твои родители, это два человека. Следующее поколение по нисходящей – твои дедушки и бабушки, всего четверо. Каждая ступень вдвое превосходит предыдущую по численности предков. Это геометрическая прогрессия, она растет стремительней лавины. Спускаясь по ступеням поколений, ты постигаешь пирамиду, вершина который – ты… («Господи!» – думала Люся в восторге, слыша так много «ты», «твои»; эти местоимения летали вокруг нее, словно райские птицы, их крылья навевали блаженную прохладу.) Вершина который – ты, а ступени внизу – твои предки, и с каждым шагом, с каждым уровнем их больше и больше. Их число растет в разверзающейся глубине. Их тысячи, десятки, сотни тысяч, миллионы. А ты одна на вершине, девочка моя. («Что? Девочка моя? Он назвал меня своей девочкой?» – Люся захлебнулась от счастья, и слезы потекли по щекам.) Ты должна отвечать за всех под твоими ногами. Вершина пирамиды – это алтарь, на его острие стоит жрец, приносящий жертвы за умерших предков. Каждый из нас должен быть таким жрецом, пока дышит. И все пренебрегают долгом. Но ты уже сделала шаг к исправлению. Ты принесла жертву своему отцу, напитала его – как подобает заботливой любящей дочери. Мертвым ведь нужна забота живых, без нее они беспомощны перед голодом, царящим в глубине, под ногами живых. Эта вечно отверстая голодная пасть смерти! (А вот и слово «эта», но сейчас оно предназначено не Люсе, и ей стало так странно, словно она увидела камень, брошенный в нее, но пролетевший мимо.) Пожирая живых, смерть продолжает пожирать их в загробной тьме. У пожирания нет конца, нет предела. Мучителен и бесконечен голод. Всякий мертвый лишен не просто физического тела – лишен самого существования человеческого, самой человеческой сущности. Это мучает сильнее, чем голод плоти, жаждущей насыщения. Голод смерти исходит из глубинной сути вещей. Ты видела, дочка, что сделал я с твоим другом. Мы, мертвые, питаемся именно так, мы поглощаем живую человеческую сущность. У каждой вещи есть сущность и есть форма – форма внутренняя, структура мысли, и форма внешняя, материальная, телесная. Когда дикие племена где-нибудь в джунглях Южной Америки кормили своих предков обыкновенной пищей, то считали, что предки забирают из пищи внутреннюю суть, саму же пищу – опустошенную материю – оставляют. Но это смешно, конечно, – питать мертвецов сущностью каких-то фруктов, овощей, мяса, рыбы, унизительной дрянью низших ступеней бытия. Мертвецу нужна человеческая сущность – та самая, которую у него украла смерть. Эту сущность нельзя пощупать, она идея, логическая структура. Ее нельзя добыть ниоткуда, кроме как из живого человека. И даже не из него, а в нем самом. Ее нельзя преподнести на блюде, отдельно от человека, нельзя вырезать из него, ведь это он сам, его внутренняя суть, его субстанция. Мертвый может кормиться тенью сущности живого человека, ее отражением в выделениях его тела, но это как соску давать ребенку, чтоб имитировать процесс питания и успокоить на время. Правильно, лекарства-пустышки кого-то лечат, а соска и жвачка отвлекают от голода, но, в конце концов, это обман и самообман, пусть и прекрасный. Подлинное питание – в овладении чужой человеческой сущностью, когда происходит слияние живого с мертвым – человека с нечеловеком. Мертвый овладевает сущностью живого, как мысль овладевает разумом, как чувство овладевает душой. Или как художник овладевает образом предмета, перенося его к себе холст. Ты понимаешь это… эта… девочка моя?

– Да, папочка, да! – шептала Люся, и слезы в ее глазах полыхали отраженными бликами того огня, что плясал на фитиле лампы.

В тот раз случилось нечто невероятное. Отец встал над Люсей, склонился и нежно поцеловал ее в лоб. Этот поцелуй оглушил и ошеломил. Невыносимо сладкое блаженство прошло через всё тело, словно взмах всевышнего скальпеля, который разрезал ее сверху донизу.

– Эта начинает понимать, – услышала она сквозь туман, окутавший ее, и словечко «эта» уже не звучало так бездушно.

Всё чаще, день ото дня – вернее, цикл от цикла, – отец доставал мобильник, поворачивал экраном к «этой» и спрашивал:

– Какой сегодня день?

Она отвечала. Отец досадовал:

– Скоро, уже совсем скоро, а «эта» еще не готова…

И Люся, будто собака, услышавшая свое имя, замирала, поднимала лицо и смотрела снизу вверх на отца: что ей надо сделать? Она обязательно будет готова, сделает всё, что нужно. Но отец качал головой, отрывался от лампы и вновь наполнял Люсино лоно мертвящим семенем, а ее рассудок – мертвящими истинами с той стороны бытия. А иногда он внезапно бывал отечески нежен и деликатен с ней, и Люсю уносил вихрь восторга: ее существо словно взрывалось фейерверком, теряя всякие границы, она оказывалась вне пространства, вне времени, вне формы, вне гравитации.

«Вот это мистики разных религий, наверное, и называли экстазом, просветлением… Как там еще? Слиянием с Абсолютом? Нирваной? Сатори? Самадхи?» – думала она, осмысливая задним числом свои состояния. В те экстатические моменты ее личность размывалась, растекалась туманом, и она явственно ощущала всем нутром, что она вовсе не Люся и даже не безымянное «я».

Она – «не-я».

«Анти-я».

«Эта».

На фоне постоянных мучений и унижений неожиданная ласка становилась триггером, запускающим такие процессы сознания, о которых нельзя и мечтать ординарному человеку в мороке обыденности.

«Эта» вспомнила японскую дзен-буддистскую книгу из коллекции Бэйзиля; она листала ее однажды, читая места, которые Бэйзиль отметил карандашом; там описывались случаи просветления, когда спусковым крючком для процесса служила сущая мелочь, вроде звука упавших камешков или щелчка пальцем по носу. Для монаха, подготовленного долгими медитациями, такая мелочь становилась точкой разрыва обыденной реальности, пропуском в райское блаженство – в состояние сатори.

Теперь «эта» уже не принадлежала к миру живых, но еще не вполне слилась с миром мертвых, но стала живым связующим мостом между мирами – звеном, что соединяет разорванную некогда цепь.

Время застыло – дохлыми мухами меж стекол оконной рамы, давленными тараканами на кухне, прелыми листьями у корней дерева, ржавчиной, тленом, плесенью, пеплом. Застыло всё. Но шевелились пальцы отца, колдовавшего над лампой, и губы его – словно кромки отверстого трупного шва, – шевелились тоже, наполняя бесконечно пустое сознание «этой» последними каплями загробных истин. И капли, падая вглубь, превращались в водопады – «и бездна призывала бездну голосом водопадов Твоих, и воды Твои, и волны Твои прошли надо мною», – всплывали в памяти священные строки. Но откуда всплывали, из какой бездны? «Эта» не знала.

Странное существо – заживо умершее – не человек – лишь отпечаток стопы в сырой кладбищенской земле – «эта» смотрела в свою память – в отверстую душу – в сердцевину существа – и видела смерть – и созерцала небытие.

Отец в своей проповеди вернулся к метафоре художника, о чем уже говорил прежде:

– Вообрази художника. Он способен срисовывать с натуры, но не в силах создать оригинальное, потому что не творец, лишь подражатель. У него пустой холст – пустой как вечный голод. Есть кисти и краски, есть глаза, чтобы видеть созданное природой и людьми, но нет творческой силы, семени, чтобы зачать нечто новое. Как утолить ему голод своего холста? Единственный способ: он должен заимствовать образ из жизни, оттуда перенести его на холст. Но что, если никакой образ нельзя скопировать, а можно лишь присвоить? Вообрази, что художник срисовывает образы предметов и людей, а те, переносясь на холст, исчезают из реальности. Художник похищает их, присваивает себе и своему холсту. Вот так мертвый присваивает сущность живого человека. Он воспроизводит в себе ее образ, ее структуру, вписывает ее в себя, встраивает, внедряет, ничего не оставляя вовне себя, по ту сторону своего «я». И этот процесс присвоения человеческой сущности для мертвецов должны обеспечить жрецы – их живые родственники, потомки. Это священный долг. Эта понимает это?

– Эта понимает, – откликнулась «эта», откликнулась как эхо – не как живой человек.

– Всё бытие, – говорил отец, – со всеми проявлениями жизни и смерти, является одним грандиозным судебным процессом. На этом процессе мертвые судят живых. Все живые под обвинением, все живые должны отвечать. Ответственность снимается с тех, кто исполняет свой родственный жреческий долг. Такие получают право быть Свидетелями – Свидетелями обвинения. Самим своим выбором, своей позицией они обвиняют других, пренебрегших священным долгом. Свидетель обвинения – он одновременно Жрец, Посредник и Распорядитель, ибо мертвые делегируют ему право выбора виновных, пренебрегших долгом и за это подлежащих изъятию человеческой сущности в пользу обвиняющей стороны. Живые, не исполнившие жреческих обязанностей, не принесшие жертву предкам, сами должны стать жертвой, которую принесут своим предкам другие жрецы, исполнившие долг.

Возможно, раньше, когда Люся была еще человеком, она бы заметила, как изменяется речь отца – интонация, стиль. То одержимый поэт, то философ, то дотошный юрист – таким он был, когда проповедовал ей. В нем словно крутился калейдоскоп чуждых друг другу личностей. Но «эта» ничего не замечала, некому было замечать. Договорив, он вновь достал мобильник и повернул экраном к «этой»:

– Какой день сейчас?

И «эта» долго концентрировалась и фокусировалась на плывущих перед глазами бессмысленных закорючках. Кое-как удалось прочесть, наконец, эти чертовы цифры и буквы: – Двадцать первое декабря.

– Ого, уже!.. Что ж, на сегодня достаточно. Ложись спать. Твой больничный заканчивается. Завтра «этой» идти на работу. «Эту» надо отмыть, привести в порядок, одеть. Быстро в душ, а потом в постель.

– Да, папа! – «эта» кивнула.

Ее наполняло спокойное глубокое счастье: отец говорил с «этой», думал об «этой», заботился об «этой», встраивал «эту» в свои планы, повелевал «этой», разрешал одно и запрещал другое. Из прежней жизни всплыл на поверхность сознания осколок неких поэтических строк: «Ты держишь меня, как изделье, и прячешь, как перстень, в футляр».

∗ ∗ ∗
***

«Эту» разбудил аромат свежесваренного кофе.

– Всё, как ты любила, – сказал отец, наливая в кружку из джезвы. – Я взял иргачиф, добавил душистого перца, корицы, имбиря и немного плющевого меда. Вот тут бутерброды с маскарпоне, оливки и камамбер.

«Эта» помотала головой, словно стряхивая налипшую паутину. Разве ей позволено первой употреблять пищу?

Отец кивнул с благодушной улыбкой:

– Сегодня – да.

После завтрака отец принес на кухню лампу, а также невесть откуда взявшиеся трубки и шприцы – трансфузионную капельницу. Он вонзил «этой» иглу в сгиб локтя, и трубка окрасилась темно-бордовым. Затем, закрепив хитроумные клеммы, второй конец трубки поместил внутрь лампы, а трубку обмотал у «этой» вокруг талии, по голой коже.

– Что ж… Даже не верится. Неужели всё, и правда, готово… Лисенок, ты не представляешь, как я счастлив сейчас!

– Лисенок?! – вздрогнула «эта», машинально пряча лицо в задрожавших ладонях.

Но отец схватил ее за руки, отвел их в стороны, прошептал:

– Можно, девочка моя, можно…

И внутри «этой» на миг воскресла девочка Люся, ее влюбленные глаза с восхищением пожирали отца – как в детстве!.. Но девочка из своей глубины разглядела не отца – жуткого висельника, с навеки осатаневшим загробным взглядом. И девочка в ужасе отшатнулась, а с нею отшатнулась и «эта».

Отец нахмурился, вонзил свой гадкий и кошмарный щуп в ее сознание. В опустошенное серое ментальное нутро. Ничего подозрительного не обнаружил и удовлетворенно втянул щуп обратно. Решил, что, возможно, ему показалось.

А там, куда его щуп не достал – в глубине и тишине сокровенного уголка, – сжималась, цепенея от беззвучного ужаса, маленькая потерянная девочка Люся.

∗ ∗ ∗
***

В канун Нового года самый воздух лихорадило возбуждением близкого праздника, всё сочилось истомой, фонтанировало восторгом, вскипало, пузырилось, изливалось и переливалось. Люди набились в нутро торгового центра, текли потоками радостно вспененной крови по жилам и венам двух огромных зданий, соединенных двумя ярусами галерей, глаза пожирали добычу, руки хватали с полок, срывали с вешалок, бабочки смеха вспархивали с губ, стаи летучих слов кружили над головами. У огромной елки, мерцающей цветными огоньками, шаманил Дед Мороз, верещали дети, улыбались родители. Потоки музыки и рекламных заклинаний выплескивались из динамиков, закручивались в водовороты, засасывали в себя. Мигали, искрились, танцевали огни, отражаясь в стеклах и зеркалах.

Когда Эта прошла раздвижные стеклянные двери, окунулась и погрузилась – то застыла на месте, омытая огнями и звуками, растерянная, робкая, оцепеневшая. Так библейская жена Лота стояла соляным столпом – лицом к огням и молниям гибнущего Содома.

Отец приобнял ее за плечи.

– Всё хорошо. Нет смысла бояться. Смысл не в том, что временно, а в том, что вечно.

– Да, – кивнула Эта.

Она знала. Жизнь – временна. Смерть – вечна. Само время – иллюзия. Безвременье – реальность.

Когда Эта взошла на второй этаж, ее окликнула смутно знакомая фигура в фирменной футболке магазина, где Эта работала в том своем сне, когда ей снилось, что она – Люся, сотрудница магазина одежды. Фигура вынырнула из давнего сна.

– Люська, твою ж мать! Мы зашиваемся, а ты, сучка такая, прогуливаешься тут с кем-то…

– Я – папа этой шалопайки, – расплылся отец в фальшивой улыбке. – Вот, вручаю вам свою дочурку, из рук в руки.

– Ага, здрас-с-сть, – фигура из сна дежурно улыбнулась и вновь зашипела на Эту: – У тебя смена, вообще-то. Забыла? Блин, видок у тебя, конечно. Давай мне свою херабору… что это у тебя, подарок? Неважно. Положу под кассу, иди пока переодевайся…

Фигура протянула руку к Лампе, которую Эта прижимала к груди.

– Нет!

Эта отшатнулась и оскалилась. Какой назойливый, однако, сон!

– Да как хочешь, истеричка! Еще и с ангиной приперлась, лежала бы дальше дома… Совсем больная… Давай быстрее, короче, пока наша змеюка тебя не заметила. Я прикрою, скажу, в туалет бегала. «Проходка» с собой? Ох, блин, держи мою…

Фигура всучила Этой белую, без всяких обозначений, пластиковую карту. Эта припомнила из давнего сна, какая дверь открывается картой. И вспомнила, что вход посторонним туда воспрещен. Охрана может вмешаться, и план будет сорван. Эта повернулась к отцу, сказала:

– Тебе нельзя со мной. Подожди на фудкорте.

– Фудкорт, – отец, причмокнув, посмаковал словечко, рассосал его, как леденец, а потом выплюнул, наполнив новым смыслом: – Да. Один сплошной фудкорт.

Эта нашла взглядом белую дверь с надписью «Только для персонала» – проход в технические помещения. Открыла ее картой, шагнула внутрь. Спустилась по лестнице, к раздевалке для сотрудников. Но прошла мимо нее – к неприметной двери, украшенной значком молнии и надписью: «Не входить!» Вошла и, придерживая Лампу одной рукой у груди, свободной рукой начала открывать электрощитки и переводить тумблеры в положение «выкл.». Скорость, с которой двигалась ее рука, удивляла ее саму. Эта могла бы закрыть глаза – и продолжать свое дело четко, быстро, безошибочно. Состояние транса, в который она погрузилась, управляло ее движениями.

С громким «цак» гасли одна за другой еле слышно гудящие люминесцентные лампы, резко останавливались эскалаторы, завис в стеклянной колбе посреди маршрута лифт, жалобно пискнули на прощание лишенные питания компьютеры.

Торговый центр погрузился во тьму.

Отец сидел на фудкорте, смаковал чье-то недопитое пиво, лениво наблюдал, как вскакивали мамочки с детьми – будто наседки с шеста, как ругалась на непонятном языке раскосая пожилая уборщица, как выбегали из магазинов самые ушлые посетители с неоплаченным товаром в руках – быстрей, пока бездействуют рамки! Лучи фонариков били из смартфонов, впиваясь иглами в черную тушу тьмы, навалившуюся на людей. Словно комья земли в могилу – валились тела вниз по застывшему эскалатору. Эта была умной девочкой и всё сделала правильно: двери на фотоэлементах оставались закрыты, и ранняя зимняя ночь скалилась на запертый люд сквозь жирное от ладоней стекло. И появилась Эта.

Лампу несла на вытянутой руке – словно готовое вспыхнуть сердце самоубийцы Данко. Трансфузионный шланг перекачивал кровь из тела в корпус Лампы. Эта смотрела на отца, ожидая сигнала.

Тот улыбнулся – точь-в-точь Юрий Гагарин перед космическим стартом, – поднял руку, скомандовал:

– Поехали!

И дал отмашку.

Тогда Эта пальцем нажала на пьезоэлемент, который вмонтировал в Лампу отец. Раз… и другой… Кристалл кварца родил искру. Мертвящим голубоватым пламенем увенчался обрез фитиля, тысячи лучей и бликов вырвались наружу, дробясь на гранях стекла, над которыми так усердно трудился отец, подпиливая их и шлифуя, создавая на Лампе новые узоры, вчиняя в них новые сокровенные схемы. Трупная копоть на внутренних стенках стекла стала фильтром и подарила лучам свой яд.

Тьма разверзлась, выворачивая сокровенные глубины. Электрический свет смартфонов превращался в жидкость и белесыми струями тек в темноте. Запредельная тьма принесла с собой тишину. Людская масса подавилась безмолвием: все поняли вдруг, что молчание – лучший ответ на вопрос, которым была эта страшная тьма, сожравшая стены, раздвинувшая пространство, уничтожившая всякий выход из западни.

Из Лампы вырывались нити лучей и сплетались в узор паутины. Пламя плясало, и нити плясали, уходя в замогильную пропасть и вызывая оттуда тех, кто измучен голодом, который глубже самой Вселенной, который можно измерить лишь стадиями безумия.

И в этой потусторонней тьме, прозвучал голос – усиленный законами иного мира, слишком явственный, слишком громко взвившийся женский голос:

– Ай! Мужчина, что вы себе…

И возглас вдруг вывернулся в надрывный визг, а визг запутался и оборвался в жутком чавканье незримых челюстей.

Толпа взорвалась криком и забурлила, как вода, пролитая на раскаленную сковороду. Белесые струи электрического света хлестали воздух, как плети: это метались люди с фонариками смартфонов в руках, тщетно пытаясь осветить себе путь и хоть что-то понять в это тьме. Крики недоумения превращались в вопли ужаса, в истошный визг мучительной боли. Люди метались, ища и выход, и смысл, а за каждым углом, за каждой колонной, в каждом проеме их караулило древнее, ненасытное.

Бледно-серые силуэты мелькали здесь и там, и непонятно было – это люди или проекции людей, двухмерные плоские схемы или трехмерные живые существа?

Лопнули стеклянные двери лифтовой шахты, и шахта выблевала что-то жуткое, огромное, уродливое – оно вывалилось, высыпалось на площадку перед эскалаторами. Тьма не препятствовала рассмотреть страшное явление – препятствием стал человеческий разум, не способный сконцентрироваться, увидеть и осознать. Но, если перестать метаться, застыть хоть на миг, то картинка становилась четче, силуэты очерчивались яснее, формы уразумевались, и то, чего никак не могли рассмотреть одни, хорошо видели другие.

Масса, выползавшая из шахты лифта, была плотной толпой уродливых существ. Их было так много, что они сочились сквозь проем наподобие фарша. Жуткие, страшные фигуры – они несли на себе печать антропоморфности, но слишком искаженную. Словно человека разобрали на части, потом кое-как слепили в одну массу, деформировав детали, добавив лишнее и неуместное. Такая же масса вползала в холл еще с двух сторон – одна с нижнего эскалатора, ведущего на парковку, другая – из складских помещений супермаркета. Те, кто не мог рассмотреть пришельцев из тьмы, становились их добычей, другие шарахались в ужасе, не зная, куда бежать от опасности.

– Они? – спросила Эта, прижимаясь к отцу.

Ее колотила дрожь. Не такое она ожидала увидеть, совершая свой священный акт.

– Наши предки, – ответил тот, обнимая ее за плечи.

– Все – наши?

– Да. Только не все явились. Чем дальше в прошлое и глубже во тьму, тем труднее выйти. Чтобы вывести всех, надо сильно постараться. Это пока немногие, всего-то пара тысяч. Может больше.

– Почему они такие… ущербные?

– Ну-ну, столько гордости и пренебрежения! Разве Эта не должна быть скромнее? Эта должна понимать. Если жизнь уродует людей, то смерть и подавно. Собственно, жизнь потому и уродует, что слишком тонкая граница между ней и смертью, местами совсем уж тонкая, с прорехами. А теперь Эта поприветствует их.

– Как?

– Эта прислушается к себе и поймет.

Эта закрыла глаза, погружаясь в себя. А когда открыла их, то, сняв отцовскую руку с плеча, опустилась на колени и поклонилась, щекой прижавшись к полу, словно к чему-то родному. Да он и был родным, ведь этот пол сейчас соединял её с ними, ступившими на его плоскость из недр иного мира.

– Лампа больше не нужна, – произнес отец и хотел взять Лампу из ее рук, но Эта крепко вцепилась в свое сокровище, и он только рукой махнул. – Теперь Эта – наш свет, создающий пространство-ловушку.

– Ловушку?

– Ловушку для тех, кто пренебрег своим долгом и осужден на то, чтобы стать жертвой для наших предков.

∗ ∗ ∗
***

Когда свет погас, и началась суматоха, дурное предчувствие страшной беды охватило Владимира. Он вынул дочурку из коляски, взял на руки. Та проснулась, захныкала. Жена, как назло, упорхнула куда-то, оставив его с коляской. Сказала: «Я мигом!», поцеловала – и была такова. Побежала заниматься… шоппингом. Владимир ненавидел это слово – «шоппинг». Как будто скрещенное из понятий «шабаш» и «доппинг», оно по-змеиному шипело, подползало к тебе с соблазном, вовлекало в водоворот и, в конечном итоге – в грех. Огромное здание торгового центра из двух обширных корпусов, один в пять этажей, другой в четыре, соединенных двумя широкими галереями, – это ведь была полная противоположность дому Божию, дому молитвы. Храм безбожного мира, в котором поклонялись языческому божеству по имени Потребление. А поклонение обеспечивала дьявольская система соблазнения по имени Маркетинг.

– Тише-тише…

Талант проповедника мерк, когда Владимир пытался общаться с детьми. Он терялся рядом с ними, утрачивал убедительность и обаяние, все слова становились неуместны, интонации фальшивы, в каждом движении рук, в каждом жесте выражала себя отвратительная суетливость, которая раздражала и смущала его.

– Где ж твоя мамочка? – нервно озирался Владимир, неловко укачивая дочь.

А та плакала уже во весь голос.

Взметнувшийся неподалеку женский крик взвился до истеричного визга – и рухнула тишина, как взломанная плотина, через которую хлынул бурный поток. Какофония воплей, стонов, рева, хлюпанья, чавканья разливалась в темноте.

Владимир вдруг подумал, что весь торговый центр провалился под землю со всеми людьми, что всех затащило в ад. Живьем. Как в истории, описанной в Книге Чисел, когда нечестивые Корей, Дафан и Авирон, самовольно присвоившие себе священническое достоинство, провалились под землю со своими шатрами, со всем своим имуществом и с членами своих семей – живыми сошли в преисподнюю. А их сообщников, которые остались наверху, пожрал огонь от Господа.

На душе стало так гадко и тошно, словно какая-то мерзость вот-вот поднимется из чрева и хлынет горлом. И страх – сосущий, ледяной, парализующий – пополз под кожей. Владимир дрожащей рукой достал смартфон, пальцем нарисовал на темном заблокированном экране символ V, который должен активировать фонарик, но свет, что вырвался из устройства, удивил его. Луч не пронзал темноту, как положено, не рассеивал мрак по траектории своего движения; немного углубившись в пространство, он вдруг искажался, изгибался, постепенно теряя объем и трансформируясь из потока фотонов в поток какой-то жидкости, похожей на белесую суспензию диоксида цинка, которой Владимир мазал крапивницу на своей коже.

Луч – уже не луч – тек по воздуху, как струя суспензии, пролитой в банку с чернилами, меняя направление из-за каких-то едва ощутимых веяний в пространстве, возможно, от человеческого дыхания или от сквозняков, гулявших по зданию. Такой псевдо-свет не мог ничего осветить, лишь сам выделялся на фоне тьмы. Владимир заметил и другие подобные белесые потоки, вившиеся в воздухе: это другие люди, понял он, зажгли фонарики своих мобильников. Но вдруг он понял, что и без света видит во тьме – стоит лишь спокойно и внимательно всмотреться в одну точку: тогда темнота как бы сдвигалась, смещалась, и глаз начинал видеть скрытое.

Вот человек в костюме Деда Мороза лежит под елкой, распахнув кровавые створки распоротого чрева. Над ним горбилась, стоя на коленях, жуткая фигура – бледно-серая, изломанная, с руками разной длины, она вытягивала из чрева жертвы потроха, обнюхивала их, облизывала длинным языком, в наслаждении прикрывая выпученные жабьи глаза. Троица полупрозрачных осыпающихся ничтожеств, все в какой-то стеклянистой перхоти, распластала на полу пожилую уборщицу – таджичку, а может быть, узбечку. Сорвав с нее одежды, они покрывали жадными поцелуями обнаженное тело. Женщина пыталась вырваться, кричала: «Шайтаны! Шайтаны!», колотила напавших на нее совком для мусора, который держала свободной левой рукой; правая рука была вывихнута и прижата к полу коленом одного из «шайтанов». От ударов совком пыль поднималась с этих страшных созданий, сыпались крупные чешуйки перхоти, лопалась кожа, похожая на бумажную кальку, а из разрывов лезли, шевелясь в воздухе, пучки тонких нитей, подобные вегетативному телу грибницы – мицелию. «Шайтаны» не обращали внимания на удары, продолжали лобзать свою жертву, иногда выгибаясь от наслаждения, запрокидывая лица, затем вновь впиваясь в нее поцелуями.

Всюду, куда ни всматривался Владимир, куда ни переводил внимательный взгляд, – всюду сквозь тьму проступал и обнажался кошмарный хаос. То, чему не было имени, нападало на людей и… Он подыскивал точное слово: и кормилось людьми.

Но и люди, заметил он, не всегда были просто жертвами. Вот какая-то женщина страстно сплелась с кошмарным существом в любовном порыве, содрогаясь не от страха и отвращения, а от судорог сладострастия. Лицо ее лучилось диким восторгом. Она бормотала что-то, и Владимир, присмотревшись к движениям ее губ, вдруг услышал ее слова. Хотя расстояние не позволяло слышать – не должно было позволить, – но здесь что-то странное творилось с пространством: зрительное и слуховое восприятие зависело не от расстояния до объекта, но от степени напряжения, с которым ты всматривался и вслушивался. Он напрягал зрение – и начинал видеть всё лучше и дальше. Он напрягал слух – и ясно слышал отдаленный шепот. И он расслышал томный стон женщины, что ласкала кошмарного любовника:

– Господь мой, спаси и помилуй рабу твою, прости мне все грехи, очисть меня от скверны, освяти мое тело и душу, сердце и разум, освободи меня от уз, сковавших меня, просвети мою тьму твоим светом!..

Услышав это, Владимир содрогнулся, словно его кожи коснулось нечто невыразимо гнусное. Отведя в сторону взгляд, чтобы больше не видеть богохульного зрелища, он краем глаза заметил, как один человек – обычный простой человек, не чудовище – кидается, словно хищное животное, на мальчика лет двенадцати и зубами рвет ему щеку, прокусывая насквозь, выдирая кусок мяса. Мальчик не кричит, а как-то жалко стонет и хрипит от ужаса и боли, и выплескивается кровь из разорванной щеки.

«Этого не может быть! – думал Владимир. – Это какая-то галлюцинация. Нас отравили чем-то галлюциногенным, вот и мерещится всякое… Или нет? Или это реальность? Но тогда это – ад. Это не может происходить в нашем мире, пока стоят его законы, пока торжествуют логика и объективность. Так, может, мы, действительно, провалились заживо в преисподнюю?»

Чувство подсказывало ему, что это – ад. Но он ведь сам постоянно внушал своей аудитории с кафедры проповедника, что опасно доверять чувствам, что чувства обязательно должны пройти верификацию посредством текстов Святого Писания. К тому же страх, который охватил его, мешал мыслить трезво, подталкивал к каким-то совсем уж диким выводам, искажал восприятие действительности – если только это, вообще, можно назвать действительностью.

Владимир хотел было спуститься по эскалатору в холл и пройти к выходу из торгового центра, но передумал: страшная масса, вытекшая из лифтовой шахты, походила на какое-то активное смертоносно-едкое вещество, вроде живой и мыслящей кислоты, растворяющей и поглощающей всё на своем пути. Она впивалась – ногтями, зубами, хамелеоньими языками, странными трубчатыми отростками, какими-то щупальцами и жалами – в человеческую толпу, разбивала ее на мелкие группки, и, окружив, самозабвенно питалась, поглощала. Каждый хищник поглощал на свой омерзительный манер.

Этот путь был слишком опасен. Хуже того – Верочка у него на руках раскапризничалась, орала во всё горло, и вот уже отдельные создания там, внизу, поднимали свои уродливые головы, втягивали воздух жадными ноздрями. Владимир разрывался меж двух желаний: искать жену или спасать дочь и себя. Но как можно найти кого-то в этом хаосе, не зная даже, где искать? Он решил перейти в другой корпус по галерее второго этажа и там прорваться к выходу, – вдруг хаос еще не успел охватить ту часть торгового центра? Путь лежал через фудкорт.

∗ ∗ ∗
***

Эта стояла без движения и наблюдала за хаосом, который породила. Немела рука от трансфузионной иглы, и пальцы вцепились в Лампу мертвой хваткой. Фитиль давно погас, теперь Эта сама светилась изнутри.

Она вспоминала свой сон. Сон, в котором ее звали Люсей. Ее звали Люси, однажды она домой не вернулась, пропав без следа… Нет, это уже не сон, это какая-то песня. Эта напрягла волю, чтобы вспомнить. Да и песня-то – тоже про сон. Смешно. Пусть снится всем твой сон, Люси, пусть снится дольше он… Эту песню напевал ей Бэйзиль. Во сне напевал? Или наяву? Она не могла понять.

Бэйзиль был мертв, поэтому мог петь только во сне. Он убил себя живого, Василия, Васю, отделился от себя бледным загробным фантомом и провалился в сон. Там, во сне, мертвый Бэйзиль нашел Люсю, которая сбежала из дома, и присвоил ее себе – живую, настоящую, – чтобы затащить ее в свою смерть. И она пошла за ним, она влюбилась в мертвеца, старалась оживить его своей жизнью в то время, как он старался умертвить ее своей смертью.

Какая романтика, однако, наполняет ее сны!

От воспоминаний Эту отвлекла смутно знакомая человеческая фигурка на краю фудкорта. Фигурка что-то прижимала к груди, видимо, невероятно важное, драгоценное для нее – как Лампа для Этой, – и смело прорывалась сквозь чавкающую, хрустящую, хлюпающую и всасывающую свалку, в которой живые и мертвые переплетались в самозабвенном акте любви. Одни любили – и дарили себя, другие любили – и принимали дары.

Целеустремленность беззащитной фигурки вызвала в Этой какой-то слишком уж человеческий интерес. Ей стало любопытно, как далеко уйдет этот «живчик», прежде, чем кто-то сочтет его достаточно привлекательным сгустком пищи?

Вскоре из-за стойки одного кафе вышмыгнула поджарая, бледная тень. Она держала в руке чью-то ногу, то ли оторванную, то ли отгрызенную по колено. Прожевывая кусок мяса, тень устремилась мелкой рысью к фигурке, за которой следила Эта. Она, наконец, узнала бледную тварь: незабвенный доктор Йозеф Менгеле, собственной персоной! «Мы, кажется, были любовниками с ним когда-то во сне?» – вспоминала Эта.

Доктор бежал наперерез намеченной жертве, а жертва не замечала его. Эта прикинула, что жертва движется прямо к ней, и Менгеле настигнет ее где-то здесь, рядом с Этой. Именно так должны сойтись их траектории. Забавный расклад.

Фигурка первой добежала до Этой. Застыла, вгляделась удивленно и назвала ее именем из сна:

– Люся?

Память разверзлась, как вспоротое брюхо. Эта вспоминала забытые подробности сна. Человека звали Владимир. Он пытался во сне стать для Люси отцом, присвоил себе ее мать, оккупировал ее тело, разум и душу. Вторгся в ее лоно, посеял в нем свое семя. Проповедовал любовь Божию, а сам, вместо любви, сочился холодным высокомерием, запрещал Люсе молиться об умершем отце. Чертов святоша! Всех, до кого достал его змеиный язык проповедника, этот негодяй отучал любить своих предков – заботиться о них, молиться о них, насыщать их, оживотворять их. Правосудие должно настичь его. Он не только презрел свой жреческий долг перед усопшими родными, но и многих других научил тому же. Он распространял беззаконие вокруг себя как заразу, как вирус, проникающий в разум, находящий там искру любви и милосердия – и пожирающий ее. Но как справедлива судьба! Судьба – от слова «суд». Она направила к нему самого хищного из мертвецов, который сейчас настигнет его – и свершится Возмездие. Страшное, прекрасное, справедливое. Эта позволила себе легкую полуулыбку, но тут же устыдилась: испытывать злорадство не пристало Свидетелям обвинения. Зато нет порока в любопытстве. «Нетерпеливость и торопливость – порок, а любопытство – добродетель», – ведь так говорил кто-то один из двух: Василий или Бэйзиль? Эта осознала, что ей до крайности любопытно – что же за сверток прижимает к себе Владимир так бережно, с такой теплотой и заботой? Эта улавливала излучение его чувств… Его отцовских чувств.

– Сестренка!..

Эта оцепенела, увидев заплаканное маленькое личико, в котором уже видны черты ее матери и ненавистного Владимира. Казалось бы, эту смесь двух характеров ей стоило ненавидеть вдвое сильнее – как мерзость, помноженную на мерзость, как плод тех похотливых ночей, когда мать и отчим множились друг на друга, чтобы из склизкого материнского осквереннного чужим мужчиной знака «равно» исторгнуть эту самую «сумму», орущую что есть сил. И всё же… простая арифметика ненависти не работала. Вопреки всей логике, Эта почувствовала огонь, который зажегся в ней при виде маленького беспомощного существа. И то был вовсе не мертвящий огонь Лампы, не огонь священного долга жизни перед смертью.

– Люся, ты что здесь делаешь? Надо отсюда...

Владимир схватил ее за локоть, и тут же Менгеле, возникший рядом, вцепился в другую руку Владимира, которой тот держал дочь. Он чудом не выронил младенца, а Менгеле уже положил на детское личико свои пальцы, намереваясь содрать с него кожу одним сильным скребущим движением.

Эта прочла намерение в его глазах. Для нее замедлилось всё – люди, предметы, время. Глубина транса, в который мгновенно провалилось ее «я», позволяла ей всё – помнить прошлое, видеть будущее, внимательно читать настоящее, словно открытую книгу, в которой для нее уже нет запретных страниц.

Ее сознание выскользнуло из неповоротливых шестерен времени с их мучительно медленными зубцами мгновений, каждое из которых едва сдвинется на волосок за целую эпоху. У Этой было достаточно простора, чтобы всё взвесить, обдумать и даже обсудить свои мысли с тенью, что пряталась в одном из закоулков подсознания – с девочкой Люсей.

Через секунду Менгеле убьет ее сестру, Верочку (Люся прочла ее имя в глазах Владимира), сдерет когтями ее лицо, словно коллагеновую оболочку с батона какой-нибудь колбасы, а следом убьет и Владимира, ну, этого не жалко, туда ему и дорога, но о судьбе Верочки стоит задуматься, все-таки сестра… Сестренка! Родная! Младшая! Единоутробная! Пусть только по матери, не по отцу, но всё равно – родная кровь и душа! Она ведь, по справедливости, по той самой справедливости, о которой отец проповедовал так пафосно, заслуживает больше заботы, чем любой из умерших родственников. Эти жизнь прожили, урвали свой кусок бытия и, пресыщенные, отвалились в могилу. А она только вступила в жизнь, еще не успела сделать даже один шажок, такая маленькая, слабая, беззащитная и, главное, ни в чем не виновная. Отдать ее этому осатаневшему садисту? Который мучил детей, когда дышал, когда земля, слепая и глупая, носила его, вместо того, чтоб разверзнуться и поглотить, – и он теперь тянет пальцы из своего загробья к живому маленькому существу!

«Люся! Никакая не «эта»! Я – Люся!» – пронзило ее в озарении. А еще она осознала, что дышит, мыслит, чувствует тепло и холод, и чувствует тяжесть проклятой Лампы, что впилась пиявкой вцепилась в ее вену. В рассудке почти не осталось места для человеческого мышления – всё занимали громоздкие, неповоротливые, слишком масштабные для разума потусторонние истины, поэтому решение Люся приняла мгновенно, не рассуждая, руководствуясь простейшими глубинными инстинктами: видишь опасность для твоего рода, для родной крови, – так спасай!

Люся размахнулась Лампой и ударила доктора Менгеле по голове. Верхняя часть стеклянной колбы врезалась доктору в лицо, стекло раскололось, острый край вонзился в глаз. Люся вдавливала и вкручивала свое орудие, выкалывая глаз. Лампадное масло, смешанное с Люсиной кровью, заливало лицо, которое с остервенением кромсала Люся. Смесь масла и крови шипела, словно кислота, и доктор, упав на пол, корчась от боли, сам начал сдирать когтями свою загробную плоть с головы, обнажая, вместо черепа гнилую мерзость, месиво и крошево, в котором извивалось что-то многоногое, насекомообразное. Владимир ошалело смотрел на доктора. Люся дернула его за рукав, выводя из оцепенения, и прокричала ему в лицо:

– Прячьтесь! Бегите! Прочь отсюда!

– Люся, твои глаза…

Ее глаза светились сильнее Лампы. Люся только сейчас это поняла, увидев свое отражение у Владимира в зрачках. Она вспомнила, как отец говорил ей, что она станет маяком для мертвых. А значит, недостаточно просто разбить Лампу, и поэтому ей придется…

– Как это понимать? Что Эта себе позволяет?

Отец шел, расшвыривая столы и стулья, попадавшиеся на пути. В руке у него бокал с недопитым пивом, нижняя часть тела обнажена, брюки отец где-то забыл, его непомерно огромный половой член торчал, покачиваясь на весу, словно дубинка полицейского, и был покрыт какой-то серой массой с красными прожилками… Люся вдруг поняла, что это за дрянь – чей-то человеческий мозг.

Владимир прошептал:

– Люся, кто это?

– Папа, – ответила она.

Отцовский щуп уже вошел в ее сознание и вгрызался в него, впрыскивая отраву чудовищных образов, достойных извращенной фантазии Маркиза де Сада. Отец показывал ей, что сделает сейчас с Верочкой, каким страшным издевательствам и пыткам подвергнет ее перед смертью. И следом показывал картины грядущего.

Вот ненасытные предки расползаются из торгового центра – солнце и открытые пространства уже не страшат их, – и чудовища покоряют город: здание за зданием, улицу за улицей. Люся видела огромные, на тысячи гектаров фермы, где живые содержались как скот, пожирали корм, сдобренный возбудителями, чтобы потом неистово спариваться, порождая новые особи – новую пищу своим хозяевам. Небоскребы, растущие в обе стороны – к небу и к сердцу земли, – заполненные капсулами, в которых, с помощью богохульных генетических ритуалов, выращиваются элитные сорта человечины на самый изысканный вкус. Открытые раны котлованов, откуда выходят на поверхность древнейшие из мертвецов – кто и вовсе не жил никогда, кого породила сама смерть, кто воплощает в себе чудовищные истины, чьи острейшие грани разорвут материю реальности и отправят Вселенную в нескончаемый ад, где нет ничего, кроме бесконечного голода, бесконечной жажды, бесконечного безумия, бесконечного тупика, откуда выйти не дано никому.

Она спасла сестренку, но дальше-то что? Верочку убьет кто-нибудь другой. Отчим не выберется из ловушки вместе с дочерью, не спасет ни себя, ни ее. Он уже побежал по галерее, надеясь добраться до выхода во втором корпусе, – наивный! Выхода нет. В здание, захваченное потусторонней тьмой, можно войти снаружи, чтобы присоединиться к несчастным и стать новой жертвой, но нельзя покинуть его изнутри. Снаружи у здания есть границы. Изнутри границ нет. Такова физика и топология тьмы, призванной в этот мир с помощью Лампы. Верочка обречена в любом случае. Чтобы ее спасти, недостаточно просто вышвырнуть садиста-доктора обратно в глубины тьмы. Надо отменить всё. Повернуть вспять весь процесс. Остановить вторжение смерти. А это значит – отменить историю. Историю будущего, которое уже началось здесь и сейчас и вскоре перельется, как вспененное шампанское из бокала, и потечет в мир, захватывая его улица за улицей, район за районом, город за городом, область за областью, страну за страной.

Она уже видела всю перспективу, все следствия, все векторы развития и знала, что ждет обреченную планету так скоро, как не мог никто из людей представить себе и вообразить – никто, кроме посвященных, таких, как ее отец и она сама, и, возможно, еще нескольких темных личностей, с которыми отец поддерживал связь, готовя план вторжения. Маленькая девочка Люся, загнанная в дальний угол нижних этажей сознания, выбиралась на поверхность, осматривалась и ужасалась всему, что видела в верхних этажах – всему, что знала «эта». Она теперь знала, почему отец покончил с собой, и знала, чем занимался он, какими темными вещами, которые, в конце концов, и привели его к добровольной смерти. В своей столярной и слесарной мастерской он изготавливал изощренные, небывалые предметы силы, атрибуты магических операций, – их заказывали ему самые темные и жуткие личности из разных концов страны. Он был на редкость искусный мастер, из его рук выходили страшные артефакты – не чета тем детским игрушкам, которые Бэйзиль собрал в домашней коллекции.

То, что устроил отец сейчас, готовилось долго, много лет – не только им, но, прежде всего, темными друзьями его. Самоубийство отца – лишь один из этапов плана. Этот план разработали тщательно, с дьявольской педантичностью. То, что в нем казалось случайным, только казалось таковым для непосвященных. Отцу в этом помогали страшные люди – точнее нелюди, – которых и сам он опасается, опасается до сих пор.

Этот план должен превратить всю планету в кормушку для мертвых, для миллиардов мертвецов, которые ждут в глубинах тьмы, в челюстях запредельного голода, ждут и смотрят с надеждой, алчбой и жаждой на этот мир с ледяных высот смерти, из ее бездонных провалов, из-за острых, как бритва, ее углов.

Глядя в ночное небо и видя в нем россыпи звезд, и восторгаясь красотой, бриллиантами на черном бархате космоса, на самом деле, мы видим волчьи глаза мертвецов, столпившихся во тьме, за порогом земного хрупкого рая. Они там, они смотрят на всех, на каждого – и языком голодной мысли облизывают адский сгусток своего сознания, в котором бьется, пульсирует, рвется наружу, как змееныш из яйца, одно всепоглощающее желание – наброситься на этот пиршественный стол и пожрать всё, что можно и что нельзя.

«Все души милых на высоких звездах. Как хорошо, что некого терять», – поэты иногда провозглашают истины, которых сами не понимают, ведь пойми только – так завыли бы от ужаса в ночное небо, полное мертвых голодных глаз, ждущих своего часа. И час уже настает.

Но Люся оставалась ко всему равнодушна, даже к себе самой, ибо она – Эта.

Неравнодушна лишь к ней, родной ее девочке, любимой сестренке, ибо Эта есть Люся.

– Эта подошла ко мне, – с ледяным спокойствием произнес отец, указав пальцем себе под ноги.

Но Люся, глядя ему в глаза, сделала шаг назад, потом еще – пока не коснулась перил, ограждавших проем меж этажами. Люся тут же подумала: «Сейчас внизу, прямо подо мной фонтан в холле первого этажа». Ее мысль работала быстро и четко. Она вспомнила вертикальные металлические трубки фонтана, из которых вода выплескивалась всегда под небольшим напором; эти трубки, с косыми срезами вверху, были стилизованы под трубы церковного органа. Всплыла в памяти строчка поэта-самоубийцы: «А вы ноктюрн сыграть могли бы на флейте водосточных труб?» Люся улыбнулась внезапному поэтическому образу – сыграть ноктюрн на флейте труб. Да, она смогла бы... Она сыграет этот ноктюрн! Ведь для работы Лампы важна целостность формы. И Люся ее нарушит во что бы то ни стало!

Отец приближался к ней, и Люся спокойно ждала его.

Когда он подошел достаточно близко, она обняла его, припав к его груди и его прижимая к своей. Папка! Родной! И плевать, что его твердый, как дубинка, орган, измазанный чьим-то мозгом, упирается ей в живот, – мертвые сраму не имут! Она легла щекой отцу на плечо, ее объятия стали крепче, пальцы сцепились у него на спине, и, нежно поцеловав отца в мочку уха, она шепнула:

– Мое имя – Люся.

Запрокидываясь назад, с силой отталкиваясь ногами, она перенесла центр тяжести за перила, увлекая отца за собой. Два тела, перевалившись через ограждение, полетели вниз. Опрокинутая, она успела обозреть холл первого этажа. Смыкались челюсти, впивались губы, чавкала плоть, хлюпала кровь, всасывали рты, сглатывали глотки. «И это мои родители? Прародители? Предки? Вот эта звериная свора?» – успела подумать она, прежде чем высохшие трубы фонтана не протрубили кровавый ноктюрн, когда два тела пали на них с высоты. Боль была восхитительна. Пройдя через столько мучений, Люся понимала толк в боли и оценила по достоинству эту боль – добровольную, желанную, освобождающую. Пронизывая тело, эта блаженная боль звучала как музыка.

А за болью пришло нечто еще более восхитительное – смерть.

Смерть навсегда.

∗ ∗ ∗
***

Если бы фекалии обладали сознанием и волей, то, наверное, чувствовали себя именно так, когда их смывают в унитазе.

Люсю протащило по какой-то жуткой, омерзительной трубе, покрытой жирным и едким налетом. Хуже того – налет шевелился, выпрастывал из себя то пальцы, то языки, он был живым, и Люся догадалась: это те, кто сточился в трубе до того, что налип на стенки ее жерла. Испуганная, Люся подобралась и сжалась, как могла. Ее колотило, било и мотало в трубе. Смерть, проглотившая ее, переваривала свою пищу. Вместе с Люсей проваливались в жерло все прочие, кто был в ловушке торгового центра. Убитые и убийцы. Сожравшие и сожранные. И доктор Йозеф Менгеле был тут; его лицо восстановилось, в глазнице сверкал, будто пенсне, осколок Лампы, вонзившийся в глазное яблоко. Доктор явно наслаждался и этим осколком, и падением, каждое его движение было исполнено артистизма. Он казался пловцом-профессионалом, ловко лавирующим среди жалких любителей.

Сколько длилось падение, Люся не знала. Просто в какой-то миг ощущение падения перестало играть роль. Как перестало играть роль всё вообще. Люся, наконец-то, поистине ощутила себя «этой» – существом без имени, без свойств, без жизни. У нее был только страх, и этот страх был ею самой, вся она стала страхом.

«Что будет, когда я встречусь с отцом?

Когда я встречусь с отцом?

Я встречусь с отцом?

С отцом?»

Где-то далеко текла ровная бесстрастная мысль:

«Может быть, Владимир не успел спасти Верочку, и они все-таки погибли, тогда и жертва моя была ни к чему».

Эта мысль не вызывала никакого отклика в ее существе. Страх, заключенный в той мысли, был слабее страха, пропитавшего ее до самой сердцевины существа. «Отец?»

И он прикоснулся к ней. Его руки взялись ниоткуда. Паучье множество рук. Цепких и страшных. Пальцы – целый лес пальцев прорастал в нее. Они проникали, уже не как раньше, внутрь тела, которое осталось висеть там, наколотое на органные трубы фонтана, – они проникали внутрь ее сокровенного естества, в самую структуру ее «я». И, вторгнувшись вглубь структуры, они корежили ее, увечили, извращали, переиначивали. Она закричала от ужаса, и ее крик был безмолвием, зияющим вечной немотой.

Голос – мысленный голос отца – разлился шипящей кислотой по ее существу:

«Надеюсь, там наверху, кто-нибудь будет молиться о тебе. Теперь это в твоих интересах».

∗ ∗ ∗

Авторы - Владимир Чубуков, Герман Шендеров


Текущий рейтинг: 54/100 (На основе 25 мнений)

 Включите JavaScript, чтобы проголосовать