Приблизительное время на прочтение: 31 мин

О том, как дедушка Карпа колдуном был (Василий Тихов)

Материал из Мракопедии
Перейти к: навигация, поиск

Вот ты спрашиваешь, как оно все в стародавние времена было. По-разному случалось. Вот я тебе сейчас расскажу, это все на факте было.

Дед у меня крестьянствовал — на земле, значит, был. Но и рыбку ловил, зверя бил, дарами лесными кормился. И был у него в соседях мужик, Николай Венедиктович. Дед Колян его звали. Разное про него говаривали. Как по губы-де пойдет, вмиг из лесу с полным лукошком возвращается. Рыбак и охотник был первейший — морды всегда ломятся, а уж куничку, белку ли — лучше всякого вываживал. Стали люди примечать: ведь неспроста такое, знать, пригонял ему кто-то. Известное дело — биси, без бисей такое уж никак не получится. Стали спрашивать у угланов.

«Нет,— говорят они, — не видали никаких бисей у дедушки. У нас в голбце только птички живут в решете. Дедушка их кормит, а нам не велит в голбец лазать. Баские такие птички, пестренькие — какие-то желтенькие, какие-то красненькие. Вона, Сережка в голбец лазил, игрался с имя, дак дедушка с покосу прибежал. И как почуял, далёко ить? Ох и отмутузил он Сережку!»

Птички-то, это биси и есть. Они деду Коляну были дадены в помощники. Так вот бывало.

Потому-то и боялись все Николая Венедиктовича. Шибко боялись. Он, когда с кем говорил, в глаза не глядел, все зырк-зырк по сторонам. Меня-то уж потом учили: коли уберечься хочешь, дак ты кукиш сложи да и носи в кармане, когда мимо колдуна идешь. Я так и делал.

А дедушка-то мой, Карпой его звали, раз с од-ним мужиком из-за межи рассорился. Тот у него крадом межу переносил. И добром говорили, и к волостному ходили, а толку — чуть, уж до поножовы едва не дошло. Шибко озлился дед-от. Тут его как заморока взяла. «Дай,— думает,— пойду к деду Коляну, может, он научит». Собрал гостинчик: печиво там, казенку — да и пошел. Только за порог ступил, Колян его уже и встречает.

— Знаю, — говорит, — за чем пожаловал. А дед-то еще и рта не раскрыл. Вот как он догадался? Все, значит, ему открыто было.

— Знаю, за чем пришел. Проходи, поговорим. Только дело это страшное. Не испужаешься?

— Не, Николай Венедиктович, не испужаюсь. Мне, знаешь, мужика одного спортить надо.

— Да уж знаю про твою печаль. Ну, коли готов, доставай гостинчик, разговаривать будем!

У деда аж волосы поднялись, кожа на голове зашевелилась. Слыхал, что через собаку лизть надо, чтобы чертей узнать.

Посидели они так, слово за слово, вечер за окном. Тут Николай Венедиктович и говорит:

— Коли, Карпуша, надумал, как полночь пробьет, приходи к бане нашей. Там ружье стоять будет. Заряди ты то ружье крестиком нательным, а как в баню зайдешь, стрели прямо в правый угол. Выйдет тогда из каменки собака огненная, дак ты в пасть к ней и полезай, не бойсь. А там уж сам увидишь, что делать.

У деда опять волосы заподнимало, закрестился он наотмашь. А дед Колян заворчал — осерчал, видать.

— А вот это ты брось, ни к чему тебе крест теперь. И думать забудь, коли научиться желаешь. Там это не жалуют.

Дед в избу свою вернулся. Полночь пробило, стал он собираться, а от божницы глаз отвесть неможет. Лики у святых строгие. Николай-угодник нахмурился, мол, не дело ты, паря, задумал! Не-ладно что-то деду стало. Как без креста, без молитвы прожить? Материнские золотые слова вспомнил: «Честным христианским трудом живите, детушки! Никакой черт тогда не страшен. Бесовское, оно хуже воровского. Проживете без хворости и беды, коли слова мои попомните». Золотые слова, поминка по бабке. Оно ведь как бывает? Вот у нас, уж при колхозах, председатель, наш же, деревенский, собрал по домам иконы, в кучу склал у сельсовета. Старухи воют, бабы причитают. На иконах-то дух домашний — каждый сучок, каждая царапинка сызмальства знакомы. Хоть и ругнешь когда в сердцах, а все одно — свое, не соседское. Плач, вой, мужики чуть не за колья хватаются, а председатель-то керосину плеснул и поджег. И как его на месте не вдарило-то! Пламя аж в звезды столбом жарнуло, Старухи говорят: сами видели, как святые по этому столбу дымному на небо ушли. За старух не скажу, правда, нет ли, а вот сам видал: Богородица-то в огне корчится, кровавыми слезами плачет. У ей же младенчик на руках, он хоть и безгрешен, а на небо тяжко не одной подниматься. Как замерло тогда в деревне. «Всё, — говорят старухи, — покинули святые домины наши грешные — не будет теперь ни праздника, ни работы». А председателю этот костер боком вышел. Беды с того самого дня на него посыпались. То телка пропадет, то двор сгорит. А потом, в аккурат на Пасху, сам на конюшне задавился.

Поглядел дедушка Карпа на иконы и поостерегся идти. С бабой уж не лег, забрался на лежанку, а сон не идет, хоть волком вой. Ворочался, ворочался на овчине, табаку высмолил чуть не полный кисет. А тут часы два ночи бьют. Слышит дед: на крыльце как шебуршится кто. Как был в исподнем, за дверь выскочил. А там дед Колян на четвереньках на крыльцо ладится. Стонет, на губах пена, весь изодранный. Глянул дедушка ему в глаза — и аж дух перехватило — глаза-то красные, кровью налились. Едва губами шевелит, лешакается.

— Что ж ты, мать твою, Карпуша, наделал! Ты ж меня так подвел, так подвел! Выблядок ты злокозненный! Они ж меня два часа по бане кидали, все кости перемололи, перещупали. Веришь ли, вверх ногами подвешивали, порты спускали, голубей заставляли голой жопой ловить. Уж какую муку принял через тебя, сучье ты отродье!

Дед-то опешил, подхватил Коляна, в избу втащил, отхаживать стал. Очнулся тот, глаза так и сверкают. Зябко дедушке стало, дрожь его бьет, хотя и у печи. В глазах у Коляна муть мельтешит. Принял он стакан водки, застонал протяжно так, потом унялся.

— Все, — говорит, — Карпуша, нет тебе обратной дороги. Что задумал, довершить надобно. Иначе смерть тебе мученическая будет. Завтра в то же время приходи. Только там еще парнишечка будет, Гриша, ты уж его наперед себя пропусти. Но смо-отри, на сей раз тебе спуску не будет.

Ушел Колян и дверью так хлопнул, что окна сдребезжали. Завила кручина тяжкая дедушку мово. Струмент в руки возьмет — он на пол валится, упряжь чинит — игла пальцы колет. Ни дела, ни работы. Баба вкруг его целый день крутится, чует неладное.

— Ты бы к батюшке сходил, исповедался, может, полегчает? Или вон с детишками поиграйся, а то каверзят друг дружке. Может, оно и не так все обернется?

— Молчи, дура! Знай свое место!

Ушла баба на женскую половину, на лавку села, а все одно мозолится — жалко мужика. Христианская ведь душа, а вон как мается.

Вот уж и вечер. У деда перед глазами Николай Венедиктович стоит, пальчиком грозит. Хочет дед глаза отвесть, али повернуться, а не может: в пальчике том необоримая сила заключена. Как веревками его опутало, — ни встать, ни сесть толком. Полночь пробило, пошел Карпа к бане. Огородами крался, аки тать в нощи. Стыдобушка! По своей-то деревне крадом. Они, вишь, широко привыкли ходить по своей-то по улице. И жили широко, на полные свои способности. А тут, как куренок общипанный. Идет дед и страшно ему, жутко. Собаки, говорит, где-то завыли, чуть штаны не испачкал. Про ту огненную вспомнил. Так до бани и добрел. А там, и верно, парнишечка стоит, Гриша, мнется. Ну, может, и не углан уже, а просто худобушка. Деда увидел, чуть в крапиву не сиганул.

— Мы,— говорит,— так не договаривались. Пущай Николай Венедиктович сам приходит.

Насилу дед его успокоил. А уж полночь минула, пора бы Грише и поторапливаться. Зашарил он за пазухой, крестик с гайтана рванул, в ружье забил и — в баню, как в воду студеную. Слушает дед, что ж дальше-то будет. Грохнуло за дверью, смяргал кто-то, и тихо стало, только ангелы Господни что-то молитвенное выводят. Дверь в сторону поехала, вышел из бани Грища, бормочет что-то. Мимо деда, как мимо стенки прошел. Глянул Карпа ему в спину, а парень с затылка аж светится.

Тогда Гриша с полгода ходил, как шальной, ни с кем слово не вымолвит. Потом уж только рассказывать стал.

— Зашел я в баню, — говорит, — в угол ружье нацелил, зажмурился и жахнул. Высунулась тут морда собачья из каменки, жаром страшным оттуда потянуло, а в углу вроде как засветлилось что-то. Вгляделся, а это Христово распятие. Вот как оно из угла показалось, собака смяргала и пропала. А распятие все на меня и на меня надвигается. Иисуса до каждой жилочки видно, тернии прямо в лоб высокий впились — кровь капает. Стал я кровушку с чела стирать, а он губы по-доброму так скривил — улыбается. Однако ж видно, что совсем замучился человек — губы спеклись, ребра все наружу торчат, а дыхания уж и не слышно почти. Как волна теплая у меня по телу прошла, благодать опустилась. Тут и ангельское пение началось. И выходит из угла Матерь Божия в прозрачных одеждах и ласково так меня по темечку гладит. Рука у нее легкая, невесомая. «Иди, — говорит, — с Богом». И вот я пошел, и пошел, и пошел...

Много он еще такого рассказывал, однако батюшка его не залюбил изрядно.

— Еретник, — говорит, — ты, Гриша, созлый. Анафема проклятая!

А тот уж ничего не отвечал, улыбался только странной своей улыбкой. Но дед тогда этого не ведал. Взбодрился, на Гришу глядя. Ничего страшного, наоборот, вон он какой просветленный вышел. За ружье крепко взялся — охотник ведь был, крестом зарядил — да и в баню. А там не то мылом, не то ладаном пахнет, может, и березовый дух стоял, дед уж этого не упомнит. Жутко опять стало, но пересилил себя, пальнул. Стены банные закачались, на каменку ровно кровью брызнули — пар солоноватый прошел, и жаром страшным потянуло так, что камни стали потрескивать. Чует дед: не один он стоит, хотя и не видать никого. Появилась тут собака огненная — сначала махонькая, потом все больше и больше, уж и на полке не помещается. Искрами брызжет, а на что похожа — и не углядишь, лик ее убегает куда-то. Пасть, однако, расщеперила, а с губы слюна каплет, пол земляной чуть не до камня прожигает. В этакую страсть-то прыгать! Зубища, как косари, по ним кровь черная бежит... Дальше дед никогда и не рассказывал. Очнулся, говорит, в той же бане, у столба. Чует: кто-то его за пятки щиплет — лебедь белая старается. И тоже ведь в пасти у ей зубья торчат. Понял дед, что еще испытание предстоит. И взаправду, лебедь пасть свою расщеперила: полезай, мол! Полез и — вот диво — оказался за дверью дубовой, в казенном каком-то помещении. Там все столы, столы понаставлены и юркие какие-то бегают. Стали они его от одного к другому подпихивать, пока разобрались, зачем мужик пожаловал. У деда уж и голова кругом пошла. Спрашивают они:

— Тебе сколько?

— Да чего?

— А за чем пришел.

— А-а, вон чего... Да мне одного мужика спортить, больше не надобно.

— Ишь ты какой! Мы меньше трех и не даем.

Насилу уломал их Карпа — одного посулили.

Тут опять закрутило его, заметелило, под зад коленом поддали — дед в дверь и вылетел. Глядит: опять в бане. А в окошко уже и утро видать. Стряхнул дед пыль с колен — и за дверь. Идет, а за ним парнишечка-углашек увязался какой-то незнакомый. Бежит вприпрыжку и канючит, ну, совсем как дите малое:

— Дяденька, дай работу, дай работу!

— Да какую ж я тебе, такому углану, работу дам?

— А вона, коров на выпас гонют, хоть одну спорть.

Колдуны-то, они, вишь, поначалу скотину портят, кошку там, собаку ли. Уж потом на людей переходят. Тогда от них самое зло большое и идет.

Ну, делать нечего, пришлось деду за корову взяться, сам и не знает, как такое получилось. Спортил он корову, а тут еще парнишечка откуда-то взялся, тоже за ним поспевает. Бегут и оба в голос блажат:

— Дяденька, давай работу! Дяденька, давай работу!

А время-то сенокосное было — самая пора. Привел их дед на двор — литовки наладил — и айда на покосы. Идут по улице, а Карпа удивляется: хоть и двое их, парнишков, однако никто их не замечает. Ну ладно, пришли, весь день пластались, косами махали, а парнишечки все не унимаются, работу просят. По дороге опять же кошку спортили, ан третий углан откуда-то взялся. А потом, говорит, чем дальше, тем больше. Поутру на покос пришел, а трава-то даже и не примята там, где биси-то косили. Парнишечки биси и есть. Ни травинка не ворохнулась, всё — как было, только та полоса, где хозяин сам шел, и выкошена. А парнишечки грозиться стали:

— Коли не дашь работу, тебя самого замучим! Сам себя съешь, грызь в требуху запустим. То-то мы на поминках попляшем!

Карпа уж и не знает, что делать: матюком крыть или в колокола бить. Биси пуще того изголяются:

— Расскажешь кому про нас, вовсе со свету сживем, кожу спустим. Наш ты теперя, никуда не денешься!

Так и глумятся.

Люди-то бисей не видят, не слышат. Одному деду их видать. Он попервости, вишь, думал, что чужих разоблачать будет, ан нет, не получилось. Уж сколько раз к Николаю Венедиктовичу наведывался — ни одного не видал. Дед Колян усмешку только строил.

— Ты,— говорит, — не тужи, Карпуша, из-за бисей. Ну их, чужих-то, от своих житья нет. Ты-то еще малехо попортил, а мои уж в голбец едва влазят. Старуха туда давно не спущается — боится. И все ить, стервецы, работу просят. Где ж я им столько работы наберу? Уж и одного здорового в деревне не осталось. Сам посуди: идет девка, ядреная, титьки из сарафана того и гляди вылезут, ан в чреве ее не младенчик — грызь, по ветру пущенная, требушинку поедом ест. К Рожеству, глядишь, и преставится.

— Страшно так-то, Николай Венедиктович. Чем же их кроме человечинки прокормить возможно? Сам говоришь, что все уж в деревне порченые.

— Это, Карпуша, дело поправимое. Они хитры, да и мы не промах. Видал ты осину? У самой росстани стоит, старая, совсем рассохлась.

— Видал, как не видать, это которая у Кривого лога.

— А как листочки на ей дрожат, видал? Моя осина, мне дадена. Как биси одолевать начнут, я им такую работу даю. «Пшли, — говорю, — на старую осину листья считать!». Они хотя и мучители наши, а слушаться должны! Вот биси на нее и лезут. Считают, считают, а ветер дунет, они со счета и сбиваются. Один «Тыща!» — кричит, другой: «Две!», а третий и вовсе несметуру несет какую. Так и передерутся, перессорятся. А мне, глядишь, ослаба хоть на время.

Вот ты, молодой человек, улыбаешься — совсем, мол, Егор Иваныч из ума выжил, а сам посуди. Голубь-то, вишь, птичка святая, Божья. Господь, он един в трех лицах: Бог-отец, Бог-сын и Бог-святой дух. Святой дух, он тот самый голубь и есть. Так вот, птичка эта святая ни в жисть на осине свой полет не остановит. На какую хошь лесину опустится, а на осину никогда. Колдовское это дерево, бесовское. Опять же почему она колдуну отдана? Владей, не хочу! Июду-христопродавца знаешь, поди? Дак вот, он Господа нашего за тридцать сребреников продал — дьявола потешил. А тому только этого и надо — душу людскую подловить, укараулить. Не стало Июде покою, вот дьявол в петлю его и затолкал на самую Пасху. Удавился-то он на осине — с той поры она и дрожит, то ли от бисей, то ли от тела черного, души гнусной. Из осины и для хозяйства ничего путного не сделаешь. Это только в верхах у нас из нее лодки делают. Ну это так, к слову пришлось.

Слушай дале, как дедушка мой колдуном был. Хошь, не хошь, а придумывать с бисями ему много пришлось. Мужика, которого хотел, он так и не испортил, того еще раньше лесиной задавило. А куды денешь бисей-то? Вот он и придумывал. На осину отправит листья считать — они там с коляновскими повстречаются да и передерутся. Вот люди осину ту обходить стали. Как мимо ни пойдешь, она все ходуном ходит, чуть не с корнями из земли выскакивает. Или маку горсть бросит им, чтобы весь до зернышка собрали и пересчитали. Они уж и в рост пошли: юркие, пузатые, гунявые. Дед их мучицей да болтушкой подкармливал, чтобы его самого не так грызли. С бабкой мешки разделил — один ее, другой дедов. Это уж бабка сама рассказывала:

— Пошла, — говорит, — я раз в голбец за капустой да посмотреть, че это у мужика мука так быстро идет. Спущаюсь — Матушка-заступница! — сидит у мешка мужичонка бородатенький да муку прямо ладонями трескает. Морда, как у кошенка, глаза светятся, на усах мукой обметано. Я ему: «Кыш, проклятущий!» А он вдруг расти начал, прямо на глазах поднимается, разбухает. Да так по-нехорошему все ухватить норовит. И дышать невмочь стало — задыхаюсь, уж захрипела. Тут, думаю, и конец мой настал. И не отобьешься ведь! Меня вон в девках два солдата в кустах поймали, уж и юбку на голову закинули, да я отбилась. А тут ни рукой, ни ногой не шевельну. Сама не помню, как я выскочила. Ох, досталось Карпе тогда, до сих пор мою отметину на темени носит! «Мне, — грит, — рассказывать не велено, а то вовсе замучают». Тьфу, пропасть! Гадость какая!

И страшно деду, а все интересно, хоть одним глазком охота поглядеть, какие они, биси, у других-то. Снова к Николаю Венедиктовичу пошел, больше-то не знает, к кому.

— Ох, паря, не дело ты задумал, ни к чему это все. Ну что они тебе на душу пали?! Ладно, коли уж загорелось в трубе, слушай. Только одно скажу: так все было, не так — не ручаюсь. Был, говорят, в деревне нашей гармонист. Фасонистый, гордый не по годам, но музыкант был изрядный. У них ведь как заведено: денег не плати, только окажи почет и уважение. Так и шло все чин чинарем, но вдруг случилось, что на пирушки его звать перестали. То ли другой какой гармонист объявился, то ли еще какая причина. Заскучал он — обидно стало. Гармонию чуть не на вышку забросил. А тут вышел раз на крыльцо да и сказал в сердцах: «Хоть бы меня черти на вечорку позвали!» Ближе к вечеру парни незнакомые приходят: «Ты, что ль, гармонист?» — «Ну я. А вам-то какая печаль?» — «Зря злишься. Приходи лучше в баню нашу, поиграй малехо. Мы тебе хорошо заплатим». Гармонисту-то того и надо, но для виду еще поторговался: и идти, мол, далеко, и денег маловато, и охоты нет на ночь глядя. Согласился все ж. «А баню нашу, — грят, — по синенькому огонечку найдешь». Пошел он, как стемнело. Долго плутал, огонечек синий его, однако, вывел. Свет от него какой-то неяркий шел, будто месяц молодой сквозь тучку проглядывает. Вошел парень в предбанник — пусто. Банную дверь приоткрыл — там окромя огонечка ничего нет. Прикрыл только, — как козочки по мосту колготятся, — застучало по доскам, да дверь сама собой и распахнулась. Глядит, и странно ему делается: парни те же, девки при них незнакомые, да баскущие такие, что глаза отвесть невозможно, и все вроде как положено, — закуски, полштоф на полке — однако что-то не так. То ли девки больно бесстыжие, ногу чуть не выше колена кажут, то ли парни больно мордастые да круглые, не поймешь. Ну да ладно, плюнул гармонист сквозь зубы, сел в уголок, пальцами по кнопкам пробежал и заиграл. Те сразу заскакали. И пляска у них такая удивительная, какой он и вовсе не видал. «Не моя, — думает, — забота, как пляшут. Мое дело маленькое — прокукарекал, а там хоть не рассветай». Играет, пот со лба утирает, а эти все не унимаются. Стал гармонист примечать: они, когда скачут, пальцы в скляницу макают, глаза снадобьем каким-то трут. Любопытно ему стало, что за снадобье такое налажено, улучил минутку и залез одним пальцем, пока плясуны отвернулись. Правый глаз смазал. Тут как искры посыпались, стены у бани сразу разъехались, и оказались они то ли во дворце, то ли в кабинете каком. А парни и девки бесстыжие совсем другими сделались. Хвостатые и рогатые, прыгают друг на друга, на полу извиваются! Срам, да и только! Гармонист от изумления и играть-то бросил. Они к нему: пошто, мол не играешь?! — «Да мне до ветру надобно, по нужде». — «Не пустим, удерешь». — «Да я вам гармонию оставлю. Вот те крест!» Как крест-то на себя наложил, они вроде съежились и от дверей бочком, бочком попятились. Вскочил парень на вольный воздух — и деру! А место-то узнать не может. Сам не помнит, как до дому добрался. На печь залез да там и дрожал до утра. А утром со святой водицей, с крестом пошел ту баню искать. Насилу отыскал. Гармонь, говорит, в клочья порвали — одни планки остались. Да еще скляница на полке стоит. Парень уж ее не тронул, углы только банные окропил святой водицей, помолился, дверь с окном крестом обнес. Так и сейчас эту баню Чертовой называют, не моется там уж никто. Такая вот история, Карпуша. Понял ли?

— Да понять вроде не шибко хитро. Нешто ты, Николай Венедиктович, полагаешь, что скляница та сохранилась? И угланы ее не разбили, и баба никакая под дело не приспособила?

— Это уж как повезет, Карпуша. Чертова баня, запомнил?

Как сказал, так и случилось. Сыскал дед эту баню. И скляница там на полке стоит, только то чудно, что ни пылинки на нее не село, как протирает кто. Снадобья-то самая малость осталась. Протер дед один глаз, вот только забыл — правый ли, левый. Не втом суть. Стал он многоё видеть, что раньше недоступно было. Идет по деревне и дивуется. Куда глаз ни кинь — везде окаянные пристроились. Один вон у самой околицы притулился, на жердине ждет, когда кто ми-мо пройдет. А сам-то приговаривает: «Меня с печи батогом, а я с вами веселком. Как захочу, так и проглочу». Известное дело, похваляется. Сам-то с палец, съесть не съест, а вот попортить — всегда пожалуйста. Идет девчоночка-углашка, репку жует, он и — прыг! — на нее. Сначала на репку, потом уж с нее на роток, а там и в нутро. В избе у оконца старуха сидит, пониток починяет, а нитку в иголку вдернуть не может. Окаянный под руку толкнет, она и не попадает. Старуха-то лешакается на иглу: «Вот, черт тебя забери!». А он и рад, на глазах раздувается, что твой пузырь.

Идет Карпа дальше, сквозь стены все в избах видать — такой зоркий глаз стал. В одной избе, вишь, молодые на полатях заиграли. У молодухи-то коса длиннющая, до полу свешивается, вот окаянный ее и теребит, сам норовит заместо мужика пристроиться. А другой свекра подговаривает, нашептывает ему в уши — тот за молодыми в щелку подглядывает. Дальше идет — мужик за столом сидит, думу черную думает. А чертенок из-за штофа выглядывает, подмигивает — быть в этом дому делу черному.

Страшно стало деду. Что-ж делать-то? Как себя да родных уберечь от такой напасти? У каждого ведь черти свои. Вот колдунья-горбунья в голбец спустилась, в пестере жучков перебирает. Дед Колян птичкам перышки оправляет, а в другом дому черти медуницами кажутся — в гнезде своем гамазятся. Всех и не распознаешь — какие они у других бывают. Призадумался дедушка Карпа: что ж люди-то скажут, коли у него самого окаянные откроются. Их хоть и не видно, а способы-то есть — на каждого управу найти можно.

Ведь и сегодня такие люди найдутся, что любого колдуна распознают и высмеют. Колдуны хитрованы, а они хитрее того.

Вот у нас как-то было. Пошел слушок на мужика одного, что он чертистый. Ты дом его видел — раньше справный был, а теперь без хозяина сов-сем плохой. Вдруг стали за ним замечать, что глаза при беседе отводит. Это уж первый признак. А потом баба одна рассказала. Дочка у нее была. Волосики кудрявые, мягкие, глазища большие, ну чисто ангелок во плоти. Три года девять месяцев ей исполнилось. И вот, надо же такому случиться, в избу мужик этот чертистый пришел, на опохмелку просить стал. Мать-то на пече лежала — она дояркой робит — после утрешней дойки. За скотиной опять же ходила, вот и умаялась. А колдун-то пристал, как банный лист — денег ему подавай. Она ему: «Уйди ты, Христа ради, не до тебя, черт лысый!» Тот не уходит. «Пусть дочка, — мать-то говорит, — кошелек тебе подаст. Мелочь там у меня, бумажных-то уж нету». Дочка и подала — восемьдесят семь копеек. Колдун по голове ее погладил и говорит: «Спасибо, доченька. Вон ты какая, Граша, красивая выросла». И только-то. А ведь хватило! Стала девочка чахнуть и чахнуть. И недели не прохворала, померла, бедная. Что с матерью-то было! Вот она выла и выла. Дитя-то последыш, его жальчее всего. А ведь только погладил по голове и сказал: «Какая ты, Граша, красивая». Пошла мать к старушке узнать. Та ей говорит: «На похороны не зови никого. Кто в могилу свел, тот первый должон прибежать». Так и сделала. А день-то ненастный получился, дожжило, ветер опять же холодный. И вот надо же! Ни один человек не пришел, а этот чертистый тут как тут. В избу заходит. «Я, — говорит,— должок тебе принес. Восемьдесят семь копеек». А сам все в гробик норовит заглянуть, видать, чертенка забрать надо было. Им же нельзя, чтобы черти пропадали,— остатние замучают. У матери-то в глазах потемнело, но сдюжила, ничего уж не сказала. Схоронила баба Грашу, на могилке поплакала и пошла к бабушке учиться. Та ей все как есть рассказала, ничего не утаила. И как узнавать, и как привязывать. Знаешь, поди, воскресная молитва есть? Так ее если навыворот прочитать при колдуне, он на одном месте мозолиться будет, никуда уйти не сможет. Или иголку еще хорошо в косяк втыкать — тоже с места не сойдет. Так вот и привязывают. Баба та колдуна на поминки зазвала, на девятый день. Накормила его до отвала, браги поднесла, а потом возьми да и прочти воскресную молитву навыворот. Привязала его к лоханной ножке. Это лохань — с нее зимой скотину поят, — которую в избу со двора забирают. Он и заелозил, и так и сяк, а выйти-то не может — молитва его держит. Ох, худо ему было — полную лохань наблевал, дак баба блевотину съесть заставила, все не отпускала колдуна. Всласть поизмывалась, но дочку-то не вернешь. Чертистый позже, как увидит ее, бегом бежит. Потом съехал с деревни. Так вот колдунам достается.

Задумался дедушка Карпа. Куда ни кинь — везде клин. И от чертей не убережешься, и от человека знатливого. А биси-то уж и вовсе поперек горла встали — не знает, что с ними и делать. Ночами они деду такую трепку задавали, что не дай Бог. Поутру едва с лежанки вставал. А все потому, что портить не желал. Закаялся он, деда Коляна проклял, минуточку ту, когда колдуном заделаться решил. Тоже пошел учиться, как от чертей избавиться. Обошел все святые места. В монастырях на соломе, когда и на голых досках ночевал, дале-то складов его не пущали, поганый, мол, человек. Ниче не помогало, пока со знающими людьми не свиделся. Они ему велели черную магию учить, чтобы все дьяволья известны стали.

Это у нас в верхах, говорят, тоже такая книжица имеется. Там все еретники созлые деревнями живут. Книга-то ихняя и есть. В черномазии этой все не по-простому. Буковки не черненькие, а беленькие, страницы, вишь, навыворот, как сажа, чтоб читать сподручней было. Вот как прочтешь ее, все про все знать будешь. Карпа много мест в верхах тогда исходил. Научился-таки. А как силу набрал, домой возвернулся. Как раз на покос и угодил. Начал людям о бисях своих рассказывать. А им-то это самое плохое и есть, чтоб другим известно стало. Карпа силу набрал — так просто его не возьмешь, — вот и порешили они всем гуртом навалиться. Это уж бабка мне поведала. Откосил Карпа за день, стал литовку протирать, чтоб звонко шла, да как вдруг подскочит! Стал руками размахивать, будто отбивается от кого. Потом упал, по траве катается, от горла кого-то отдирает. Весь покраснел, хрипит, уже и кричать не может, пена со рта клочьями летит. Баба не будь дура, молитву сотворила, крестом обнесла кругом: Вроде отпустило малехо. А страшно, что ж дальше-то будет. Пошел Карпа к батюшке, покаялся в своем грехе. Тот стал молебен по нему служить, еще отпустило поболе. Тогда Карпа все свои сбережения нищей братии роздал, молиться стал. Молился три месяца и три дня, почти без продыху. И ведь помогло — отстали от него черти, дали ему покой и ослабу.

А с Николаем Венедиктовичем еще того страшнее получилось. Он ведь всю жизнь свою чертей множил, вот и стали они его под конец давить. Довели человека так, что и гроб он себе стесал, сколотил, отходить уж собрался. А биси-то не давали с миром помереть. Я уж тогда большенький был, сам все помню.

Раз утром прибегает Колянин углан, внучек.

— Дедушко, — говорит, — помирает.

Ну, мне же любопытно, вот тоже и побег туда. В избу-то пришли, так сразу и слыхать, что человек кончается. К самой лежанке подходить боязно, издали поглядываем. Дед Колян сам с собой разговаривает, только на разные голоса, ругается по-черному. Один голос тонкий, другой потолще. Руками размахивает, все норовит задеть кого-нибудь. Старушки шепчутся, бабка его молча стоит, как закаменела. И вдруг — Господи! — хлынуло из него. И носом и ртом: сметана, молоко — так и хлещут! У Николая Венедиктовича аж шары на лоб полезли, руки свело. А старушки приговаривают: «Нажрался за жисть свою поганую чужого молока, вот Господь все обратно и отбирает». А это и вправду бывает такое.

У нас корова раз пришла с пастбища — вымя расперло, не заденешь, сразу реветь начинает. Дед-то нахмурился. «Это, — говорит, Николая Венедиктовича работа. Он молоко закрыл». Шапку в горсть — и за порог. Уж не знаю, о чем они там толковали, но дед Колян пришел, пошептал что-то над коровой. «Через день, — говорит, — снова доить можно будет. Лучше прежнего получится». Так и было. С той поры не меньше двух ведер выдаивали. А то еще могут молоко под кожу скотине запустить. Тогда уж и вовсе не поправить, забивать придется. А не забьешь, дак пропадет, и ни молока тебе, ни мяса. Или, скажем, нагуляется корова за день, а молока только с кружку и нацедишь. Это тоже биси выдаивают колдуновские. Вот так и воруют они молоко.

Хлынуло, значит, у Николая Венедиктовича и ртом и носом. Сережка, внучек его, аж затрясся:

— Дедушку жалко!— да и кинулся к нему, за руки схватил.

У деда Коляна глаза разом размутнелись, погладил он Сережку по голове, говорит:

— Вот спасибо тебе, внучек, забирай себе и владей.

А мать Сережина оттаскивает его и орет на всю избу:

— Верни ему обратно, сыночка! Верни, Сереженька!

Тот и понять-то ничего не может, башкой крутит.

— Верни, всю жизнь маяться будешь!

А дед уже последний дух испускает. Догадался Сережка — неладное сделал. Хлопнул тогда деда по плечу и говорит:

— Прости меня, деда! Забирай себе обратно.

Только сказал, Коляна опять закорежило. Ужас, что с ним делалось! Черти-то помирать не хотят, вот и ему не дают, мучают. Если б на кого другого перешли, из родственников, тогда бы сразу на тот свет отпустили. А так не имеют та-кого права.

Чуть позжее отпустило деда Коляна маленько. Вот он и говорит:

— Помру, дак читать надо мной позовите Гришу. — Это тот, который в бане распятие видел. — Только его и зовите, чтоб никто другой даже рядом не стоял. Он один отчитать до конца сможет.

И снова его заломало. А тут мужики с поля вернулись.

Поглядели, в затылках поскребли.

— Однако, конек надо поднимать, иначе не помрет, все мучиться будет.

Взялись за топоры, над дедом Коляном потолок разобрали, хоть с комнаты на вышку лезь. Не помогло. Тогда один на крышу залез да и подрубил конек. Это, вишь, делают, чтобы душе способнее было в небо подниматься. У колдуна-то душа грешная, от грехов великих заскорузлая, как гири они пудовые, так просто не подымется. Но и конек не помогло подрубать. Тогда старушка одна посоветовала:

— Возьмите стакан с тонкими стенками, из которого он воду пил, поставьте в самую печь под трубу да в стороны разойдитесь.

Так и сделали. И вдруг вздохнул так спокойно Николай Венедиктович, аж ветерок по комнате прошелся. Морщины у него разгладились — дух испустил. И в тот же миг вода в стакане помутнела, забурлила и как кровью окрасилась, плеснула волной и успокоилась. И вот что любопытно — опять чистая да прозрачная стала. Тут все и разошлись — покойника еще обмыть, обрядить надо. Кто-то за Гришей отправился.

А нам с Сережкой интересно: как это Григорий над дедом Коляном читать будет? Сговорились мы по дурости и малолетству крадом на печь забраться, чтобы выглядеть, как все будет. Не стало никого в избе, вот мы и — шасть — на печь. Рухлядью тряпочной накрылись, чтобы раньше времени не разоблачили, и затаились. Сережка шепчет:

— Не боись, на русской печи тебе никакая сатана не страшна, это мне мамка сказывала.

Да я и сам уж знал, что печь наша матушка на все горазда. В ней и варят, и пекут, и белье стирают. Раньше еще и мылись, бывало. А уж дух какой от нее в избе — нигде такого нет.

Ну, затаились мы, как мышки, ждем. Сережка посапывает — умаялся за день, а я руку себе чуть не до крови исщипал, чтобы не уснуть. И вдруг входят три дяденьки в избу, а там как раз никого не было. Входят, озираются, один на божницу глянул, дак его аж зашатало. Подскочили они к Николаю Венедиктовичу, ногами стучат, что твоя кобыла. Я пригляделся, а ноги-то у них коневьи. Вот страсть-то! Двое покойника под руки подхватили, третий на его место ладится лечь. А лицом-то он - ну вылитый Николай Венедиктович. Тут я как заору:

— Спасите! Спасите! Воры!

Мужиков как и не было вовсе. С печи-то я спрыгнул, чтобы Сережку не разоблачили. Бабка его и говорит:

— Что ж ты, детонька, кричишь? Грех ведь при покойнике.

А я ей:

— Деда Коляна чуть трое на копытах не увели, а один на его место ладился.

Бабка запричитала, закрестилась:

— Господи! Господи! С нами крестная сила! Что ж это такое тебе, детонька, привиделось! Это ж дьяволья самые и есть.

Прибежали мужики, выслушали.

— Надо,— говорят,— пятки ему прижечь. Ежели покойник, дак ему все равно. А ежели кто подмененный, тут ему и испытание будет.

Раздули угольки с загнетка, на щипцах к пяткам приложили. Господи! Завоняло как! Меня завыворачивало, едва успел на крыльцо убежать. За мной и мужики вышли.

— Ну,— говорят,— терпеливый покойничек. Знать, не подмененный.

Деда Коляна-то в деревне шибко боялись, вот и радовались, что обошлось все.

А я крадом обратно в избу — и на печь. Сережка там уж со страху икает, худо ему. Но до Григория дождаться решили. Тут уж стемнело. Слышим: на крыльцо кто-то поднимается. Как раз Гриша. Он добрый был, все с ребятишками возился, забавы разные придумывал. Богомольный опять же. Бабы его шибко уважали, а мы и вовсе не боялись. Зашел Гриша с книгой толстенной. Она вся в коже, застежки железные, картинка какая-то нарисована. Посмотрел Гриша на Николая Венедиктовича внимательно так, свечечку достал, огонек затеплил. А дальше нам уж совсем странно показалось. Гриша лучиной в пече поковырял угольки, раздул, а потом затоптал. И вот этим огарышем вкруг себя обчертился. Книгу раскрыл и зашептал что-то — не то молитвенное, не то еще какое-нибудь. Мы, как ни вслушивались, только отдельные словечки и разобрали: «Я в кругу... бабки-большегрудки... черти по-за кругом...» Больше ничего и не слыхать, но страшно стало. Свечечка венчальная горит, огонечек у нее подрагивает — сквознячком потянуло где-то. А на стене две тени. Одна большая — Гришина — в рост. Другая — только бороденка торчит и нос остренький — деда Коляна.

Пламя свечное колышется — вот тени по стенам и шастают. И кажется нам с Сережкой, что вот-вот восстанет Николай Венедиктович, длани свои прострет на печь, ухватит пальцами ледяными за горло так, что и не крикнешь. А Гриша что-то бормочет, читает, как в церкве. И, странное дело, круг, который обвел, только и светится. А за ним темно.

Стал Гриша затихать, а сам все на деда Коляна поглядывает. Вдруг у того рука шевельнулась. Потом веки дрогнули. И глаз-то, глаз-то открылся! Заворчал дед Колян и поднялся из гроба. Я себе руку до крови закусил, чтобы не заорать. Сережка головой в тряпье зарылся. Поднимается дед Колян медленно так, садится, глаза у него черным обметало. А зубы-то, зубы! На Святках, на игрище, когда Покойника провожали, и то не такие страшные из брюквы вырезывали! Смотрит на Гришу с усмешечкой:

— Пришел, не испугался чертей-то. Помолчал Гриша маленько и говорит:

— Пришел, Николай Венедиктович, не испугался. Знаешь ведь, что весь свой страх у твоей бани оставил.

— Да знаю, знаю. Только вот как тебя черти не съели?

— А я приготовился.

— Хитер ты, гад. Хитер не по годам. Ну, да нам с тобой ссориться ни к чему. К одному ведь человека ведем. Что со мной в прах уйдет, что с тобой.

— Вместе, да поврозь, Николай Венедиктович. Ты вот сколь съел за жизнь свою поганую?

— Не твоя это забота, но, так и быть, скажу. Сорок сорожек да сотня окуньков за мной числятся. Это ровным счетом так получается.

— А ведь зряшную ты прожил жизнь, Николай Венедиктович.

— Это уж, Гришенька, не твоего ума дело, зряшную или другую какую. У меня теперь, сам знаешь, судии другие будут. Да и здесь-то ты мне не больно мешал.

— Не скажи, не скажи, Николай Венедиктович. За тобой и здесь догляд был. Да не время сейчас считаться, кто кому что попортил.

— Ладно лясы-то точить. Говори, зачем поднял. А то у меня уж и спину заломило. Передать чего надо?

— Да нет, Николай Венедиктович, нет у меня для тебя передачи. Одна только безделица. Мне ее Карпа отдал, ему она в свое время сгодилась. Вышел ее срок на земле. Держи вот.

Протянул Гриша деду Коляну скляницу. Вся она гранененькая, на свету поблескивает. Знаешь, поди, в таких вот, похожих, хозяйки сейчас уксус хранят.

— Знакомая вещица. Много мне тогда Карпуша хлопот с ней доставил. Ладно уж, передам кому надо. А сейчас все, хватит. Вышло мое время до донышка. Отпусти уж с Богом.

— Не богохульствуй хоть за порогом.

Сказал так Гриша и зашептал опять что-то.

Одно услышал: «Иисус спросил его: как тебе имя? Он сказал: «легион», потому что много бесов вошло в него. И они просили Иисуса, чтобы не повелел им идти в бездну. Тут же на горе паслось большое стадо свиней, и бесы просили Его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им».

Тогда уже дед Колян медленно так опустился на доски и затих. Пропали зубы его жуткие, глаза с кровавой поволокой закрылись навсегда, стан выпрямился, а руки на груди успокоились.

Похоронили его, как доброго христианина. Не было тогда у нас привычки по-собачьему зарывать. На могилу крест поставили, бабка навещала с внучатами. Только как она померла, перестал народ на могилку ходить. Так ее травой и затянуло. Сейчас на старом могильнике я ее, пожалуй, и не найду.

См. также[править]


Текущий рейтинг: 68/100 (На основе 34 мнений)

 Включите JavaScript, чтобы проголосовать