Тепло ли тебе, девица?

Материал из Мракопедии
Перейти к: навигация, поиск
Pero.png
Эта история была написана участником Мракопедии Litchi Claw. Пожалуйста, не забудьте указать источник при использовании.


Зимним утром я, как всегда, выхожу встречать солнце.

Солнце в эти дни встаёт поздно и светит тускло, но это и к лучшему. Проще заговорить, убедить в своём. Чтобы встало, как я велю, злые люди успели до конца свой кошмарный сон увидеть, а добрые — проснуться пораньше.

Не каждый день я так делаю, но иногда приходится. Если работа в руках не горит или другие больно злы ко мне стали.

Матушка моя, когда была жива, учила меня разному. Как с ветром и цветами говорить, шёпот воды слышать и находить тропы среди бурелома. По её наставлению я вплетаю в косы рябину и купальские травы, а потом сестрица моя названая шипит разъярённой кошкой: как посмела украшаться лучше меня!

Я не перечу ни ей, ни мачехе неродной. Соседи, верно, считают меня блаженной: глаз не поднимаю, не улыбаюсь, слова дурного никогда не скажу, но и хорошего от меня не допросишься.

Уже и не помнится, когда было иначе. Верно, было — до тех пор, пока не появились они на нашем пороге, громкие, вздорные, по самое горло отравленные ядовитой тёмной волшбой.

И та же волшба, я вижу, с тех самых пор плещется в мутных глазах моего постаревшего отца. Зачарован, околдован, перечить не смеет, да и не хочет уже давно.

Не знаю, с какой тёмной силой связалась моя мачеха, но видно, что расходует она её на злобу да зависть. Волю свою навязать, противления не допустить. Подточило её душу колдовство, но, видимо, и до него сварливой она была и злой.

Никого не любит, кроме разве что родной дочки, кровинушки с молоком, дебелой и румяной. Растит себе замену, вот только дочка — все это видят, кроме неё! — как берёза сухая, ни толку в ней, ни разуму, ни колдовства.

Меня не любят они сильнее других. Верно, за много лет я привыкла не спорить и не поднимать глаз, со стороны посмотришь — падчерица, послушней которой нет. Но ведь понимают, нутром чуют, что волшбе не даюсь.

Пусть покорна я им внешне, душу мою они чарами оплести не сумели. У других и того нет.

Только тем и живу: не хватает мне сил, чтобы выпрямиться, встать и тёмную паутину со своей семьи сбросить, а силу недобрую прогнать, откуда пришла.

Знает ли мачеха, какие знания я прячу за опущенными ресницами? О, я верю, она догадывается.


Я уже давно не боюсь ни пинков её, ни злых слов, но, когда она решает отправить меня в ледяной лес, даже мне не удаётся сдержать дрожь.

Все знают это место. Там и летом стоит холод. А зимой, даже мягкой, мороз такой, что околеешь в самом тёплом тулупе.

Я бывала там, но не заходила далеко. Бегала на окраину леса заклинать рассвет, чтобы солнце подольше не вставало, а мучители мои не проснулись раньше времени. Говорила с бледными лесными цветами, единственными, что смогли пробиться даже в этой стыни. Слушала, что странного да страшного происходило в окрестных деревнях.

Как парнишку вздорного да глупого превратили в медведя, и всё пытался он расколдовать себя — да так и полёг в чащобе под стрелой охотника.

Как у деда с бабкой из соседнего села курица принесла яйцо из чистого золота, и в тот же миг остановился вокруг любой ветер, а с неба начали падать мёртвые птицы.

Как две сестры всё пытались спасти третью, младшую, от прилетающего по ночам оборотня, ножи и иглы из железа втыкали в ставню — а она всё равно путь к нему нашла, и сгинула, и не видел её с тех пор никто.

Я бы и больше узнала. Кажется, зайди в лес хоть одной ногой — и откроются тебе все тайны мира, все знания сути вещей. Но нет. Я слишком хорошо помню правила, что передала мне мать.

Всем ведь известно, что из ледяного леса никто живым не возвращается.

И мачехе известно. Поэтому смотрит она на меня мягче обычного, с облегчением каким-то и затаённой надеждой. А мне и перечить нельзя: чарами сковало тело, сожрало волю, только душа свободна и рвётся из плена.

Усадили меня на сани, довезли до леса, да тут на полянке и оставили. Чувствую, как спадают невидимые оковы, а делать уже нечего: из чащобы этой, где сугробы по колено, так просто не выберешься.

Хочется мне выть да кричать, а нельзя. Даже если всё равно умирать, так хоть сил побольше сберегу, оттяну страшный миг.

Бреду через снег, и вот уже тяжелеют ноги. Валенки промокли насквозь, и пальцев не чувствую. Иду, иду, а снежной чаще конца не видно.

Сколько уже времени прошло? Час? Два? День? Горит лицо, руки задубели. Матушка видится в полубреду, мягкая её улыбка и глаза цепкие, вопьются — не отпустят.

Я не помню, когда силы меня покидают. Соскальзываю в сугроб у ствола и прикрываю глаза, чувствуя, как собирается изморозь на ресницах.

Матушка…

Тяжёлая поступь из темноты сбивает смертную дрёму. Не успеваю ни вскочить, ни шевельнуться, хотя уже знаю: идёт тот, кому в глаза смотреть нельзя.

Не потому ли в этом лесу всегда так холодно, что хозяин его — не лесовик, а некто древнее?

Не слышно птиц, не ломаются ветви. Только шаги грузные.

Я замираю мышью, глаз не открывая. Шаги останавливаются, и бьёт в лицо колючий ледяной ветер, и в его вое слышится голос, старый, как сама зима:

— Тепло ли тебе, девица?

Я уже давно не чувствую холода. Тепла тоже. Вообще ничего: гибельный мороз вот-вот доберётся до сердца, остановит и заберёт навсегда.

Но я говорила с ветром, цветами и рассветом. Я собирала купальские травы, видела русалок и не стала их добычей. Я знаю, как вести себя с ожившей стихией.

Поэтому я с трудом разлепляю окоченевшие губы и выдавливаю:

— Тепло.

И тут же понимаю, как жестоко ошиблась, решив, что больше не могу ощущать холода.

Налетевшая вьюга выбивает из груди последнее дыхание. Мороз, и без того жестокий, становится непосильным, добирается до каждого уголка тела. Ветер проникает в каждую потёртость на моём старом тулупе, треплет заледеневшие, покрытые инеем волосы — я не вижу этого, но чувствую всем телом.

Холодно так, что само сознание застилает искристая пелена.

Страшно, гулко звучит его голос в вое ветра. Или он и есть — вой ветра, шелест позёмки, рокочущая многоголосая вьюга?

— А так? Тепло ли тебе девица, а? Тепло ли тебе, красная?

Ни капли издёвки нет в его голосе. Только холодное любопытство существа, ничего не знающего о добре и зле, о жизни и смерти. Так ребёнок ловит птенчика и сжимает в пальцах, забавляясь, как тот бьётся и трепещет.

А когда птичка ломается и больше не двигается — бросает обмякшее тельце и идёт дальше.

И это страшнее, чем понятная человеческая злоба, с которой я знакома даже слишком хорошо.

И тем не менее в ответ я говорю сквозь зубы, скорее по привычке, чем осмысленно:

— Тепло…

Ветер становится таким сильным, что кажется, ещё мгновение — и заметёт с головой, что не вдохнёшь даже. Мороз теперь не просто окружает меня со всех сторон. Он прорастает в тело, как ядовитый цветок, сжимает ледяными лапами сердце.

В завываниях внезапно поднявшейся вьюги я слышу грозный рёв:

— Тепло. Ли. Тебе! Девица!!!

У меня уже нет сил говорить, но вросшие в память заповеди сильнее хрупкого тела. Я сама не чувствую, как шевелятся губы:

— Теп… ло…

И вдруг всё стихает. Отступает страшный мороз, и сердце больше не сжимается в попытке остановиться. Даже как будто становится теплее. И пальцы снова чувствуют грубую ткань варежек.

А потом новый звук прорезает наступившую тишину.

Слышу я — хохот разносится по лесу, громко да гулко. Так с крыш снег сугробом целым падает, да сходит далеко в горах, я знаю, со склонов лавина.

Тот, кто стоит передо мной, смеётся и говорит голосом гулким и страшным, но уже человечьим:

— А молодец ты, девка! Не пошла на поводу у злого мороза, душу свою сохранила. Открой же глаза, раз смелая такая.

И нет у меня сил ему противиться.

Лесные твари жестоки и безжалостны, но и они иногда бывают милосердны. Когда я разлепляю замёрзшие веки, я вижу перед собой не чудовище — высокого бородатого старика в добротной шубе. Только ледяные глаза да сосульки-зубы, торчащие из-под верхней губы, выдают, кто он есть.

Он протягивает мне руку, и я невольно ловлю его взгляд, который никогда не был живым.


Что было дальше — не помню. Верно, забрал он с собой меня, в вихре ледяном закружил, а что мне там открылось — того человеческий разум вместить не в силах.

А как в себя пришла, вижу — стою посреди богатого двора, да по обе стороны от него хищно врезаются в небо голые чёрные деревья. И тихо. Ни птички, ни зверя вокруг не слышно.

Оборачиваюсь я на дом — а он из того же чёрного дерева сложен. Но кажется отчего-то, что изо льда, такого древнего, что почернел от времени, стал твёрдым, как камень. И холод от него идёт такой, что стужа на расстоянии чувствуется.

Бородатый старик величественно поднимает руку, и дверь распахивается, как от сильного ветра. А он глядит на меня насмешливо сверху вниз — скала перед песчинкой:

— Ну что, девка, раз отважная такая да разумная, будешь мне снегуркою. Три службы мне сослужишь, как три раза я тебя спрашивал — отпущу, и иди куда хочешь.

Киваю я молча, опускаю обледеневшие ресницы, улыбаюсь едва заметно, уголками губ. Верно, не будут его испытания лёгкими. А как иначе? Но служб нелёгких на моём пути хватало. Против тёмной волшбы спокойно стояла — выстою и здесь.

Берёт он меня за руку, спокойно, по-хозяйски, вводит в дом. Внутри всё — как в обычной избе, только холодом страшным веет от стен, да выглядит всё так, словно хозяева этого дома давно умерли.

Нежилой эта изба выглядит. Погребённой в снегу. Ни запахов пищи, ни шороха мыши под полом.

— Уйду я спать — притомился за день, — всё с тем же холодным весельем говорит он, и я чувствую, будто сама стала той мышью. — А ты, пока я отдыхаю, еды мне сготовь, воды чистой добудь да рубаху мне справь. Вот и будут твои три службы.

Иная, неискушённая, могла бы засмеяться: уж больно проста оказалась задача. Каждую деревенскую девку с детства учат воду носить да ужин стряпать. Да вот только здесь, в ледяном лесу, всё не то, чем кажется. Опасно в лживую простоту верить.

Пищи живой нет — замёрзло всё давно. Ручьи и реки все морозом скованы. Даже игла — и та изо льда, ведь нет и не может быть в логове лесной твари ничего металлического.

Кто бы мог подумать. Мачеха и неродная моя сестрица, сами того не желая, сослужили мне лучшую службу из всех: научили молчать и искусно скрывать боль и недовольство.

А потому я делаю стежок за стежком, и мягко ложится мне на колени расшитая белоснежная ткань, а ледяная игла не плавится в моих пальцах. И видится мне: сами собой возникают на рубахе морозные росчерки, и есть в них нечто такое, что раз посмотришь — не найдёшь себя никогда.

Как в колодец заколдованный глядишься.

Шью я и вижу картины, каких никто живой, верно, до меня не видел. Нечто огромное, больше самой земли, бесконечно могучее и ненасытное. Темнота, через которую ни один лучик света не пройдёт, не преломившись и не исказившись до неузнаваемости.

И холод, в котором нет места даже запаху смерти, потому что морозом скованное не тлеет.

Когда расшитая рубаха мягко ложится на сундук у окна, я знаю, что делать дальше. И страшно это, и горько, но знаю.

Снег я набираю внимательнее некуда, избегая мест, где растут рябина и боярышник. Растапливаю, подолгу держа в ладонях. А чтобы чище и вкуснее была водица, пропускаю её сквозь белую ткань и песок, найденный на берегу замёрзшего ручья. Долго мне ради него пришлось снег раскапывать, но и ночь эта — дольше не бывает.

Верно, и не закончится, пока все три службы не выполню.

Остаётся самое сложное — обед сготовить.

В леднике у избы находятся овощи и мороженое мясо, но рубить их приходится острыми льдинками. Я стараюсь не глядеть, не знать, чьё это мясо и где выращены эти овощи, не пускать в душу смертный ужас, и это сложнее всего.

Хотя нет. Сложнее всего оказывается завершить стряпню.

Здесь, во владениях снега и льда, нет места живому огню, а потому вдохнуть в готовую еду жизнь можно только одним способом. Уж не этого ли на самом деле хотела от меня морозная тварь?

Верно, и пальцы об иглу я исколола, и кожа на ладонях у меня от снега потрескалась. И вода, и ткань — всё отмечено. Получил мороз свою требу.

Осталось последнее, но вместе с тем самое важное.

А потому я вздыхаю и без сомнений взрезаю руку ледяным осколком.

Кровь, каплющая с моих пальцев в еду, — самое тёплое, что есть на много вёрст вокруг.


Он доволен. Я вижу это по искрящимся снежинкам вокруг величественной фигуры, по улыбке, на которую лучше не смотреть — от ужаса себя не вспомнишь.

— Молодец, девка, не разочаровала. — Он хищно сверкает взглядом, и бесконечную мудрость я вижу в его глазах пополам с бесконечным же голодом.

Взмахивает рукой — и снежинки осыпаются мне на плечи, превращаясь в венец из самоцветов. Взмахивает снова — вьюга поднимается вокруг меня, а когда рассеивается, то остаюсь я одетой в белоснежное расшитое платье и толстую шубу из дивного, незнакомого мне меха.

Гляжу — нет больше ни избушки, ни чёрных деревьев, ни обледеневшего смертного княжества. Обычный лес, где даже птица редкая нет-нет да пискнет. И сани мои стоят у дерева невредимы. Ни снежинки нет на них, зато погружены тяжёлые сундуки. Я знаю: богатств в них, верно, немерено.

Но тошно мне от них. Хоть не болит больше взрезанная ладонь, я знаю: больше, чем несколько капель крови, я оставила в ледяной избе.

Я оборачиваюсь. Он стоит прямо за спиной, и его глаза горят неживым светом.

Мне хочется спросить: зачем? Почему не выпил кровь и душу сразу, для чего игрался так долго и жестоко, чтобы потом отправить назад к людям? Что привезу я с собой из ледяного леса? Не лучше ли уж тёмная волшба моей мачехи, чем эти холодные, бездушные дары?

— Запомни, девица, — говорит он, будто узнав мои мысли. — Не за то тебя награждаю, что мне покорилась. Морозу всякий покорится, хочет или нет. Но где один сдастся — другой встанет и пойдёт, и душу свою сохранит.

Он не говорит этого, но я слышу за его словами нечто другое.

«И кровь тех, кто бережёт душу, — самое драгоценное яство».

— Иди же. И пусть больше никто не встаёт у тебя на пути, — велит он, подсаживая меня на сани. И, как тогда, нет сил у меня ему перечить.

Взмахивает рукой в последний третий раз — и сами собой едут назад сани, будто запряжены в них невидимые кони, а ветер подгоняет их сзади.


Встречать меня выходит вся деревня.

Люди переговариваются, смотрят, шепчут. Да что мне их шёпот! Я вижу, как передо мной несётся позёмка, и гулко лают соседские псы, и в голосе их слышится извечный страх перед силой больше себя.

Летят слухи быстрее огня: дочка-то стариковская вернулась из ледяного леса, да вся самоцветами увешана! Завидная теперь, видать, невеста. Да не страшно ли на такой жениться? Разве не тому она теперь просватана, с кем никто из людей тягаться не сможет?

Когда сани сами собой останавливаются у моей избы, половина деревни уже уверена, что спаслась я благодаря своему послушанию да трудолюбию. А вторая половина глаза отводит да за обереги тайком хватается.

Верно, сложат про меня историю, и бледные цветы на окраине леса будут нашёптывать её таким же, как я, неприкаянным девицам.

Глядит мачеха мне в глаза, ахает голосом чужим и незнакомым и валится в обморок.

То ли от зависти и ярости, то ли от пробирающего до костей ужаса.

Но всё же вечером в избе праздник — открыли сундуки! Перебирают мачеха с названой сестрицей мои самоцветы, ахают, за голову хватаются. Красота, мол, неземная! У самого князя таких нет. А взять себе не могут: в лёд те обращаются, пальцы морозят, но кажется, что обжигают огнём. Праздник заканчивается новыми упрёками и бессильной злобой, но что человеческая злоба тому, кто смотрел в глаза морозной вечности?

Когда сестрицу снаряжают в дорогу да оберегами обвешивают, я молчу. Могла бы сказать, отговорить, предупредить хотя бы, но зачем? Скажу — не послушают, отвернутся, как всегда бывало. Да и нет мне надобности их жалеть.

Незачем им знать, что ждёт их на той стороне морозного леса.

Поэтому я опускаю глаза ещё ниже и поднимаю брови: воплощённая скромность и покорность.

А зимним утром я выхожу встречать солнце.

Никто не видит моей призрачной улыбки, когда к избе возвращаются заиндевелые сани. И когда мачеха выбегает на крыльцо и несётся к ним, спотыкаясь на ходу, я уже знаю, что она там увидит.

Радостный вздох сменяется горестным, почти звериным воплем, плачем и причитаниями. Сестрица моя неродная в смерти красивее, чем была живой: разгладилась складка меж бровями, лицо смягчилось, стало нездешним и прозрачным. Гибель придала ей изящества, которого она жаждала всю жизнь.

Мачеха валится в снег, в самый сугроб, рыдает над телом.

Я бережно кладу руку ей на плечо. Ни капли тепла нет в моей ладони.

Плечо под моими пальцами — худое, иссушенное злой тёмной волшбой. Всё растратила на зависть и козни, дурно и глупо распорядилась заёмной силой. Жизни в её теле осталась одна маленькая искорка, да и та скоро погаснет.

Против воли царапается в горле глупая непрошеная жалость, но я вспоминаю свою спину под её розгами, и сочувствие исчезает так же внезапно, как появилось.

Сгубила их не я, а собственная жадность и недальновидность. Застили глаза богатства и блеск ледяных самоцветов. Забыли они с дочерью, что с настоящими хозяевами этого мира — теми, кто ходит по лесам и болотам — лучше не шутить, а уж требовать у них чего-то и вовсе нельзя. И никакие обереги не помогут против тех, кто древнее любых человечьих обычаев.

Она сама ведь всё знала, правила помнила, но забыла, польстившись на силу и богатство. И даже того не заметила, что, с тех пор как я вернулась, облачка пара у меня с губ не срываются.

Ведь всем известно, что из ледяного леса никто не возвращается живым.

Изморозь расползается по тёплому телу под моей рукой.


Текущий рейтинг: 90/100 (На основе 39 мнений)

 Включите JavaScript, чтобы проголосовать