Приблизительное время на прочтение: 19 мин

Песенка для Антошика

Материал из Мракопедии
Перейти к: навигация, поиск

– Баба, а почему мама – шлюха? – спрашивает Антошик, кутаясь в тёплое пуховое одеяло. Возится, устраиваясь поудобнее, а сам внимательно смотрит на бабушку – а ну как правда скажет?

– Мал ещё, Тошенька, не понимаешь всего, – ласково, заученно отвечает смуглое лицо в белоснежном, словно выкипяченном, платке. Оно плывёт и улыбается, медленно кружась в свете зажжённой в углу лампадки. – Подрастёшь, неслух, так и узнаешь. Верь мне, голубь, и жив останесси. Человеком станешь!

Бабушка – добрая. А мама – злая, гадкая, плохая! Антошик знает это. Старенькой бабушке всегда надо верить, она жизнь прожила. А он, щенок, пороха ещё не нюхамши. Если яйца будут курицу поучать, то это неизвестно что выйдет. Вряд ли что-то хорошее.

А-по-ка-ли-псис. Вот примерно оно самое и получится, что бы это слово ни значило. Антошик представлял себе большой, изъеденный молью, зелёный ковёр.

– Баба, – Антошик не унимается. – А папка когда?

– Что – когда? – лицо в платке непонимающе смотрит на внука, хотя и знает наперёд, о чём спросит, потому и корчится, оплывает, точно свечной огарок.

– Со смены вернётся?

Бабушка вздыхает и размашисто крестится, словно пытается побольнее себя тюкнуть щепотью, сложенной из корявых, узловатых пальцев.

– Помер твой папка, Тошка, – причитает она, оборачиваясь к почерневшим образам над лампадой. Крестится снова, уже мельче. – Вторый год ужо как! А всё вертихвостка эта, чтоб вытекли её глаза поганые да ссохся язык! – бабушка громко шипит, плюётся, но потом со всхлипом замолкает и спешно вытирает подолом бегущие вдоль сизого носа слёзы.

– А Витёк говорит, что видал его вчера у клуба, – пацанёнок стоит на своём. Он даже откидывает одеяло и норовит сползти на дощатый пол, успевший к ночи похолодеть. – Живого видел! А ещё говорит, что дом наш на месте худом стоит! Что черти тут каждую ночь-полночь хороводы водят, и что...

– Молчи, выродок, – добрая бабушка внезапно обращается в праведный гнев: такой, что внук осекается на полуслове да так и стоит с открытым ртом, слушает. – Витёк, алкаш проклятый, ещё не того наговорит. Вот же гад, знает, что ребёнок, а всё туда же... Пропойца! Какие черти, Антошик? – бабушка вновь лебезит, чуть ли не поёт, как на клиросе. – Дом освящённый, у Господа-бога на догляде. Образочки – вон-те. Висят во имя Христово. Иди-кась сюдой, Антошик, коли встал – молиться надобно!

– Ну ба-а... – канючит Антошик и спешно старается скрыться под свисающим с краю одеялом. Быстро, как мышь – он видел, он знает.

Но бабушку не пронять, на то она и бабушка – мудрый человек. Шаркая, она доходит до кровати, запускает морщинистую, почти чёрную ладонь во мрак под одеялом и вслепую даёт две хлёсткие, необычайно сильные затрещины, после чего, заслышав едва различимые поскуливания, нащупывает ухо и, вцепившись в него жёлтыми крючками ногтей, вытаскивает отрока наружу.

– Ай-ай, ба-а, – хныкает Антошик, пытаясь извернуться. – Пусти-и-и!..

– Ага, ага, неслух, – распаляется бабушка, отчего её лицо страшно багровеет, а глаза, всегда голубые, наливаются кровью. – Отпущу, как жа! Токмо голову сначала твою об подпечек ка-а-ак тресну! Будет наука, как от бабки родной бегать, да поперёк слова вставлять, что те палки в колёса. Молиться, я сказала!

Бабушка гремит и тащит внука к углу, где пахнет чем-то сладковатым и чрезвычайно противным. Это лампадка чадит так. В комнате запаха почти не слышно, а вот в молельном уголке – хоть кричи.

Антошик и кричал несколько раз, когда был ещё совсем-совсем маленьким, едва успев поселиться в старой бабкиной халупе на отшибе крошечного села. Года три ему было тогда. Или четыре – разве сейчас упомнишь? Сначала бабушка не замечала, и уж потом, когда однажды ходила в церковку до отца Тихона, прослышала от тётки Авдотьи на службе, что дитёнок таким образом притворствует, от молитвы бегает.

«Бесы лукавят да супротив тебя, крёстна, наставляют. Розгами отрока, розгами! Токмо так к слову божьему приучить!» говорила она непослушным языком чутко внимающей бабушке за штофом вонючего самогона.

Антошик тогда стоял под дверью и слушал, решив для себя, что если бабушка послушает тётку со страшным крысиным лицом, то он сбежит из дома... Не сбежал. Пожалело детское сердечко старую. И добрую! Кому он ещё, кроме как бабушке, нужен? Маме-шлюхе?

– На колени, – зычно гаркает бабушка – самая маленькая, сухонькая, а голос иной раз вон какой делается! Словно из медной трубы. Это всё потому, что не слушается Антошик. – И давай, как я тебя учила: Отче Наш, сущий на небесах... Ну чё ты молчишь, оглоед?

Антошик не любит молиться.

И в церковь ходить тоже не любит. Не любит дьяков, нищих у высоких, свитых из ржавчины, ворот. Не любит звонарей, бьющих в золотые, искрящиеся на солнце колокола. Не любит отца Тихона – полного и высокого, не любит его мясистую, пахнущую ветчиной руку, которую непременно надо целовать. А ещё Антошик не любит, когда добрая и ласковая бабушка начинает его бить. Просто так, почти ни за что. Размеренно и безжалостно, потому как Господь – важнее. Вот как сейчас.

Бабушка натужно пыхтит от нахлынувшей на неё ярости и, выхватывая из угла гнутую клюку, бьёт внука по спине. Несильно, но ему хватает, чтобы упасть. Уже на полу его настигают два страшных удара: первый – по голове, второй – тоже по голове, по самому затылку. В голове вспыхивает белый цветок, который, мерцая, рвётся наружу и потому нещадно колет глаза. Как тысячью иголочек, которые загодя держали в печи, в тлеющей золе.

Антошик не кричит.

Антошик, испуганный и загнанный, молится.

– Да святится имя Твоё, да приидет Царствие твоё, да будет воля Твоя, – бормочет он, жалостливо всхлипывая, и слушает, не замахивается ли бабушка снова. – Яко же на небеси и на земле...

Когда молитва заканчивается, он на вдохе замолкает. Ха-ап, и молчок. Не дышит, прислушиваясь к избной тишине. Молчит за печкой мудрый сверчок – молчит, трубадур, и ему – Антошику – помолчать впору. Он и молчит.

Бабушка кряхтит, шаркает и поднимает внука. Бухается подле, на колени, роняет лоб в пол перед чёрными, будто закопченными, иконками – так, что косынка едва не слетает с седой головы. Так продолжается недолго, но переминающемуся с ноги на ногу Антошику кажется, что за это время успевает наступить утро, и что спать уже не нужно. Но за заложенными ватой окнами плещется густая темнота и бабушка, истово ударившись лбом на словах «и ныне, и присно, и во веки веков» ведёт внука в кухню, где поит кислым молоком с душистым мёдом. Антошик почти не пьёт, не ест, а бабушка охает – дитя захирело! Да откуда ж здесь жору взяться, после таких-то мучений? Бабушке это невдомёк – она об этом не думает, она знает, что внук простит и поймёт.

Она его любит, а он, кроме неё, никому не нужен.

Господь правду любит! В правде бабушка, в правде и дом, и внук.

Когда кринки еле-еле пустеют наполовину, бабушка ведёт Антошика спать. Укладывает его на скрипящую кровать и медленно, тягуче, словно во сне, укрывает непослушного внука тёплым одеялом. Разгибается, стонет – болит поясница, – крестит воздух, крестит Антошика, крестит окна и молельный угол. Крестится сама, раз в десятый...

– Баба, а почему мама... – начинает Антошик снова, но лицо в платке – круглое и сизое – жуёт задумчиво губами, смотрит куда-то мимо, совсем-совсем несчастно. – Ба?

– Спою тебе на сон грядущий, голубь, – говорит бабушка, внезапно улыбнувшись. – Чего спеть? А?

– Про пилота-лётчика! – просит Антошик и бабушка тихо смеётся, обнажая в улыбке белые, как у молодушки, зубы.

– Ну, про лётчика, так про лётчика, – отвечает она согласительно. – Будет тебе песенка, родной! – и, откашлявшись, заводит напускным бархатным баском, пропитанным лёгкой старческой хрипотцой:


Дождливым вечером,

Вечером, вечером,

Когда пилотам, скажем прямо,

Делать нечего,

Мы приземлимся за столом,

Поговорим о том, о сём

И нашу песенку любимую споём...


Папка его, Антошика, вполне мог стать лётчиком. Это даже Витёк, алкаш сельский, папин одноклассник, знал.

Если бы слабохарактерным не был, обязательно бы бороздил голубые, как глаза бабушки, небеса. А так, отучившись, пошёл в слесари, взял первую попавшуюся, чтобы под венец, честь по чести – да и помер. Антошик рассуждал об этом, как о самом себе разумеющемся и был твёрдо убеждён, что виновата в скорой кончине папки мать-шлюха. Только почему – шлюха? Бабушка не отвечает, уходит от ответа. Бежит, как заяц от лесного пожара. Зачем...


Пора в путь-дорогу,

Дорогу дальнюю, дальнюю, дальнюю идём,

Над милым порогом...


Только как же папка умер? Видел же его Витёк. Вчера у клуба, в самый разгар танцев! Пил и видел!

Может, папка тоже – шлюха? Да ну, враки. Это только мама. Папка если и есть, то как и Витёк – алкаш. А может, бабушка не хочет говорить ему всего, чтобы не расстраивать? Отцовы грехи отмаливать – так вообще весь в синяках исходишься. Сходить не будут вовсе, бабушка новые поставит.


Качну серебряным тебе крылом...

Пускай судьба забросит нас далеко, - пускай!

Ты к сердцу только никого не допускай!


Круглое лицо бабушки в выкипяченном платке исчезает, растворяется во мраке, как потухающая лампада, но Антошик, засыпая, всё равно слышит приятное мурлыканье – нежное и ласковое. Бабушка бьёт, но любит. А мама – шлюха, значит, плохая.

Всё просто. Даже ему, шестилетке, это ясно, как белый день, до которого ещё спать и спать...

∗ ∗ ∗

Скрипит где-то в сенях крепкая дубовая дверь и мурлыканье бабушки умолкает: резко, словно кто-то рот зажал ладонью. В доме воцаряется тишина, и даже подпол, живущий своей независимой ото всего на свете жизнью, хранит гробовое молчание. И только к сладковатому аромату жжённого масла примешивается новый запах – тины, слизи и страха. Будто бы утонул кто, а потом его достали баграми мужики да так и бросили: там же, где и выловили. Так бывает, если не слушаться – Антошик знает. С бабушкой всё хорошо, вон она, заглядывает – проверяет, спит ли внучек, ниспослал ли ему Господь сна крепкого? Антошик присматривается чуть внимательнее и едва не верещит, столбенея от ужаса – в щёлку притворённой дверцы заглядывает, не моргая, рыбья рожа. Слизистая, покрытая мелкой, как медяки, чешуёй, с огромными рыжими глазищами по бокам – холодными, безразличными.

Рожа смотрит прямо на него – сосредоточенно, не отвлекаясь. Антошик даже не может нырнуть с головой под одеяло, чтобы провалиться в удушливое забытье и очнуться только наутро. Он хочет позвать бабушку, но горло, стянутое словно пузатая бочка обручами, издаёт лишь тонкий, похожий на предсмертный, хрип.

– Не зови, малец, – говорит внезапно рыбья рожа, качая с сожалением уродливой башкой. – Померла бабуся твоя. Неделю как уж. А ты всё по сеням, да по углам бегаешь, шкеришься. Земле пятый день предать не можем, тебя, подлеца, дожидаемся.

От того, что огромная, с человека ростом, рыба стращает его, Антошику становится совсем не по себе: его начинает колотить мелкая дрожь, а сам он, бледнея до мертвецки синюшного цвета, пытается что-то сказать, крикнуть, но лишь хватает ртом вонючий, пропахший болотом воздух.

– А-а! Ты тоже, считай, покойник, – буднично говорит рыба, протискиваясь в комнату бочком и оставляя на стенах прозрачные, чуть зеленоватые слизистые ошмётки. – Гроб тебе уже сготовлен. Мамкой, – добавляет рожа и довольно облизывается. – Ну, полно прятаться. Пойдём с тёткой!

Антошик послушно, против воли, встаёт с пропитанных потом простыней и идёт навстречу протянутым чудовищем обрубкам-плавникам, с которых тягуче стекает тухлая вода, перемешанная с розоватой кровью, как в лотках на рыбном ряду. Когда перепончатые ладони касаются его щёк, он чувствует замогильный холод – такой, что едва не теряет сознание. Рыжие блюдца бездушных глаз, подёргиваясь, завораживая, не дают ему рухнуть в небытие, пропасть в его бездне, и Антошик, забыв обо всём, смотрит прямо в студенистые зрачки чудовища.

– Отче Наш, – Антошик сипит из последних сил и косится в молельный угол. – Да будет воля твоя... Яко же на небеси...

– И-и-и! – тонко, на одной ноте, пищит рыбья рожа и сгребает мальчонку в охапку. Нянчит, мнёт неумело в гнойных конечностях. – Ой, врёшь! Ой, врёшь! Не любишь ты молиться, не любишь Бога. Я всьо-о-о знаю! Всьо-о-о! Бабка-покойница сказала! Ой, сказала-а-а!

Рожа заливисто хохочет и вихрем влетает в сени.

Здесь совсем холодно и почти нет места – углом выпирает из кухни белённый подпечек, окна разбиты – в них гуляет ночной ветер, – дверь во двор заколочена крест-накрест. Посреди тёмных сеней стоит маленький гроб, в нём лежит бабушка. Во лбу её покоится венец из увядших гвоздик, в сложенных на груди руках – иконка. Хотя лик почернел, Антошик видит, как осуждающе смотрит на него из рук бабушки Пресвятая Богородица – сдвинув брови к тонкой переносице и поджав презрительно маленькие губы. Взгляд – пронзительный, злой. И Антошику снова хочется плакать.

Из кухни выходит толстая фигура и, постояв робко у подпечка, наклоняется к Антошику. Качается, как пьяный мужик.

– Бабку слушать надо было, – говорит она голосом отца Тихона и дышит в лицо гнилью, протухшим мясом. Лицо раздулось, в ямках копошатся синебрюхие мухи – Антошик видит это в свете бледной луны, почти скрывшейся за набежавшими тучами. Видит и боится. – Бабку слушал бы, и не осудила бы тебя Богородица. Не осудила дитё грешное.

Безликий Тихон выпрямляется и бухтит. Бу-бу-бу. Бу-бу-бу. Кажется, он замёрз и клацает зубами. Рыбья рожа складывает мясистые губы в трубочку и, баюкая Антошика, начинает подвывать – тоскливо, занудно. У-у-у. У-у-у.

Умирать. Спать, спать, спать...

В заколоченные двери вбегают новые тени. Они лезут отовсюду, кружатся вокруг гроба, подбегают на миг к Антошику, вглядываются в его бледное личико, скалятся и убегают прочь. Рыбья рожа воет, плачет навзрыд и Антошик тоже рыдает, трёт кулачками глазёнки. Рыба держит крепко – не вырваться, – а в комнате, такой спасительной и близкой, стоит Витёк. Он весь высох, скукожился и стал похож на больного старика – дряблого, тонкого, со впалыми глазницами и выпирающим из горла кадыком.

– Тошка, салют! – хрипит он и посмеивается. Машет рукой, покачиваясь – вот-вот рухнет в подпол! – Папка придёт, мамку приведёт. Заживёте! – он подмигивает пацанёнку и Антошик понимает, что глазницы Витька – пустые. Просто чёрные провалы, обтянутые переплетением кривых морщин.

– Заживут, заживут! – лебезит рыбья рожа. – Заживут! А ты, пропойца, сгинь, пропади! Проклят ты и тело, и душа твои – проклятые. Не найдёшь покоя! Сгинь!

Антошик скулит и тянет руки к Витьке. Тот печально вздыхает и, крутанувшись на месте, беззвучно пропадает под землёй. Был – и нет. Как и бабушка.

– С бабкой попрощайся, голубок, – рожа ставит его на пол и тянет за руку к гробу. – Попрощайся, неслух, пока не поздно. Застоялась она, залежалась – тебя, внучека родного, ждала!

– В лоб поцелуй, – басит в тон с рожей толстяк с голосом Тихона. Топает сзади, ворочается, кашляет. – Заколачивать давно пора. Целуй.

Рыба приподнимает его над краешком, наклоняет к умиротворённому лицу и Антошик неумело чмокает бабушку под самый венец. Чувствует запах иссохших гвоздик и, едва успокоившись, снова заливается в плаче.

– Ну, будет, – говорит рожа и кивает толстому. – Вынесут?

– Вынесут, – отвечает толстяк и выходит вон.

В сени ползут, ломятся нескладные черти с наростами горбов на выступающих дугами спинах. Змеятся, лезут к гробу и едва его не роняют. Гробовщики.

– Спать теперь, – говорит рожа и несёт Антошика в комнату. – Спать, неслух. Завтра будет день... Сегодня уже всё.

Антошик зажмуривается и мычит. Ему страшно, ему дурно. Бабушка умерла. Бабушка. Родная, добрая, хорошая. Кому он нужен, кроме неё?

– Папка придёт, песенку споёт, – булькает утробно рыбья рожа и выхватив откуда-то бабушкин белый платок, исчезает, растворяясь в пустоте. Тая, как предрассветная серая дымка.

Антошик хнычет и спешно натягивает на нос пуховое одеяло. Оно почему-то рваное: отовсюду торчат бурые клочья, как распустившиеся клубочки вербы, порвана перепачканная чем-то сладко пахнущим простыня. Это не страшно, это совсем не страшно. Главное, утра дождаться... Утро вечера мудренее. Антошик вдыхает этот приторный, невыносимый запах и сквозь застилающую глаза пелену видит, как с шипением гаснет в молельном углу старенькая лампадка. В окно рвётся призрачный, неживой, свет, а из угла, не освещённого теперь трепещущим язычком огня, шагает навстречу ему ломаное тело – мятое, изодранное, будто подвешенное за верёвки к перекладинам на потолке.

Оно бредёт, не спеша, и роняет из исполосованного наискось брюха чёрные ошмётки, будто крупные комки прокисшего теста. Чвак, чвак. Чвак. Это тоже не страшно, это тоже пройдёт. Утром.

– Песенку спою тебе, сынок, – со свистом говорит тело. Это папка пришёл. Он – живой. Бояться не надо.

– Про пилота-лётчика, – тихо шепчет Антошик.

– Про пилота-лётчика, – повторяет папка и, шагнув в круг лунного света, едва не падает на кровать. – Про меня...

Антошик кричит. Кричит страшно. Лысое лицо беззубо улыбается ему – сыну, – обнажая гнилые пеньки зубов, гремя изломанными рёбрами в раскуроченной грудине, где копошатся, сливаясь воедино, тысячи белесых червей. Глаза – голубые, как у бабушки, но в них нет зрачков. Извитые голубыми жилками белки слепо смотрят перед собой, подёргиваются, перекатываются в гниющем заживо черепе.

– Баба! Баба-а-а!! – орёт Антошик. Орёт до хрипа, до изнеможения. Зовёт, плачет, сипит. Бесполезно – не услышит... Она умерла.

– Помянуть бы бабку надо, – в дверцу заглядывает безликий толстяк. Протискивается, шуршит, скрипит несмазанными петлями. За ним вползает в комнату женщина с крошечным деревянным ящиком, может, с него – Антошика – ростом.

– Спи, Антошик, – шелестит женщина, и голос её двоится, бежит поверх самого себя. – Спи, сынок.

Мама – шлюха. Она плохая, она хочет ему зла. Она никого не любит. Никого. Совсем никого. Она хочет, чтобы все умерли, как бабушка. И он, Антошик, самый первый. Папа, папочка! Спаси! Отче Наш, сущий на небесах...


Следить буду строго,

И кровью залито всё, - ты так и знай!


– К столу, гости дорогие, – ревёт толстяк и первым, отталкивая папку, бросается на Антошика, вгрызаясь в тёплое мясо мальчишечьей шеи.

Комнату мгновенно наполняют нарастающий вой, урчание, жадное чавканье и хруст. Антошик лежит бессильно на спине и смотрит, как его, несчастного сироту, рвут на части. Рвут, чтобы съесть, чтобы сожрать. Напиться его крови. Помянуть бабушку.

Боли нет. Есть раскаяние. Так бывает, если не слушаться. Так и должно быть. И ныне, и присно, и во веки веков. Аминь.

А теперь – спать. Спать, спать, спать.

Утро вечера мудренее...

∗ ∗ ∗

– Ой, люди-и-и! Ой, что же делается? – бабушка, наверное, плачет. Стакан её опустошён наполовину, в другой же – перекатывается мутная, вонючая жидкость. Самогон.

Лицо в белом, словно выкипяченном, платке искажено гримасой боли. Боли и бесконечного страдания. Она срывается с колченогого стула и бухается лбом перед образами, освещёнными масляной лампадкой. Бьётся о шершавый деревянный пол, не чувствуя выступающих наружу заноз. Бьётся, воет, ревёт и стонет. Её с трудом поднимают тётка Авдотья и отец Тихон. Тащат обратно за стол, накрытый рядышком с крошечным гробиком, и наполняют из литровой бутыли её стакан. До краёв. Им всё равно, что Антошик умер, главное – чтобы самогон был. Помянуть душу грешную, ушедшую покинувшую тело за грехи тяжкие.

– Это всё мать его, шлюха поганая, – мычит бабушка и смыкает до хруста белые, как у молодушки, зубы. – Ой, Господи-и-и! И сынка сгубила, и внучека! Дитё же невинное...

– Мать же у него прости... Господи, – хмуро отвечает отец Тихон, облачённый в чёрную рясу. Поверх лежит золотой крест. Он цедит остатки самогона с нескрываемым наслаждением. – Сама же и сказала. Вот и за грехи её преставился малец. Искупил блудничьи дела. Искупил. Жалко, но воля божья такова. Знаешь же, Петровна!

– И не молился он у тебя, – вставляет Авдотья, суетливо сгребая в руку огурцы да лук. Занюхивает, закусывает. Ей, шельме, выпить бы побольше. Чтобы раздобреть. И задаром – как же тут не пригубить? – Ругалась ты, крёстна, всё время бранилась на неслуха этого. А ну как? На ночь-то, поди, опять не перекрестился даже? Вот то-то. И помер.

– Лучше бы я померла, – бабушка хватается за седые космы, выбивающиеся из-под платка. – Ой, Господи-и-и. Голубя моего-то за что-о-о?..

– Послезавтра схороним. Как положено, – Тихон тяжело поднимается, придерживая брюшко и опасливо косясь на гробик. – Ты, Петровна, пока готовь десятку. Или пятнашку. Я видел, у тебя есть. За молебен, за упокой, значит. Да за службу. Честь по чести. Ну, Бог с тобой. Молись, он не оставит. Надо ж, здоровый мальчонка, а так рано душу отдал! – бурчит он, размашисто крестясь у молельного уголка. Вздыхает. – Чудны дела твои, Господи...

Авдотья тут же суетливо подскакивает, поправляет парусиновую зелёную юбку и семенит за батюшкой, бормоча что-то доброе, ободрительное. Не от стеснения бормочет – язык не слушается. Выпимши она, вот что.

Крепкая дубовая дверь стучит, притворяясь, и бабушка остаётся одна.

Она роняет голову на тёмные ладони и, вздрагивая маленьким телом, вытирает горячие слёзы, бегущие по глубоким морщинам вдоль сизого, картошкой, носа. Так бывает, если умирает сынок. Так бывает, если умирает Антошик. Так бывает, если всё, чем ты живёшь, исчезает, растворяясь в безвременье. Безвозвратно. Навсегда.

Бабушка утирает слёзы кулаком, лезет за пазуху и, покопавшись недолго, достаёт оттуда иконку Пресвятой Богородицы. Хотя лик почернел, бабушка видит, как осуждающе смотрит на неё из Божья матерь – сдвинув брови к тонкой переносице и поджав презрительно маленькие губы. Взгляд – пронзительный, злой. Но ей совсем не страшно. Старуха внезапно улыбается и, рухнув камнем на пол, начинает кататься по нему – из угла в угол, хохоча и выдирая из серебристых прядок крупные клоки, ещё и ещё. Горе уходит, бабушка радуется. Она смеётся, захлёбываясь заливистым, совершенно безумным смехом.

Чего бояться? Кого? Она его любила! Это правда, а Господь правду любит! В правде бабушка, в правде и дом, и смерть.

А кто умер – не так уж и важно.


Текущий рейтинг: 55/100 (На основе 39 мнений)

 Включите JavaScript, чтобы проголосовать