Приблизительное время на прочтение: 15 мин

Глинка-вампирка

Материал из Мракопедии
Перейти к: навигация, поиск
       «Наш Глинка — уж не Глинка, а вампирка» — неизвестный оппонент М. Виельгорского.

Мне исполнилось 53, когда я умер. Сейчас мне 112 и я живу в Бразилии. В начале моей жизни меня звали Михаил Глинка. Я был великим композитором.

В семнадцать лет было особенно тяжело. Жажда, неумолимая и непрекращающаяся, сухими ударами пульсировала во мне. После окончания учебной жизни с её вольным режимом, когда я, чувствуя, что начинаю терять над собой контроль, всегда мог удалиться под благовидным предлогом, должна была начаться рабочая жизнь. Работа чиновником в пропахшем клеёнкой департаменте, где я буду находиться под наблюдением десять часов в день и каждая моя реакция и необычность тут же привлечёт к себе внимание и неминуемо вызовет подозрение. Я знал, что не выдержу этого. По счастью, нашлась должность в департаменте транспорта,требовавшая от меня лишь трехчасового присутствия. И не приходилось опасаться, что во внезапном припадке жажды мои выпущенные когти вонзятся сначала в мягкую поролоновую обивку стен, а потом в ожиревшие телеса невинного, но случайно оказавшегося рядом невзрачного секретарского человечка.

На своем чердаке я разводил птиц и кроликов. Ничто не мешало им размножаться: кролики беспрепятственно прыгали по разбросанному между опорных столбов сену, а птицы садились на потолочные балки и дружелюбно свиристели оттуда при моем появлении. Слуга всегда сворачивал им голову в соседней комнате, чтобы не пугать животных, жизнь которых и без того была недолгой. Я никогда не заходил на этот чердак, не утолив предварительно жажды: я любил животных и не хотел, чтобы они ощущали во мне угрозу. Я входил, разувался, ставя обувь на ржавый жестяной бак с водой, чтобы она не была сгрызена, садился на брус в полуметре от кроличьей кормушки, а кролики прыгали вокруг, иногда легонько наступая мне на ноги тёплыми мохнатыми лапками. Юность оказалась самым тяжелым временем и кроличья кровь была единственным, что удерживало меня от голодного помешательства. Иначе как смог бы я не накидываться на кружевные силуэты юных воспитанниц, прогуливавшихся по сумеречным еловым дорожкам Петергофского парка. Совсем одни, оставив донн дома, они грезили о чём-то сладостном среди шороха ветвей и птичьего вечернего посвиста, постепенно тонущих в тишине. Русские пахли по-особому. Я родился в России, и запах других русских — такой уютный, молчаливый, успокаивающий — заставлял меня терять голову. Кровь моих соотечественниц была самым вожделенным лакомством, — которого я, впрочем, никогда не позволял себе испробовать. Через несколько лет будет написан романс «Не искушай меня без нужды»: о женщине, чей запах была для меня более одурманивающим, чем их страсть для тех, кто проводит дни в вязких опиумных объятиях.

Но сейчас, чтобы не сойти с ума, я на 3 года уехал за границу, рассчитывая, что за время своего отсутствия дома возмужаю и научусь управлять собой. До сих пор ни у родителей, ни у моих знакомых по лицею не появилось догадок о моей вампирской сущности, — и нужно было научиться жить так, чтобы никто не узнал о ней и впредь. Более всего влекла меня южная Европа, испанцы, итальянцы.

Южане, не видевшие, в отличие от народа моей родины, ничего постыдного в яростных и пылких проявлениях характера и считавшие их неотъемлемым содержимым обыденной жизни, импонировали мне. На их фоне мои припадки проходили незамеченными. Но и запах их не будоражил меня так, как запах моих соотечественников. С представителями других наций мне удавалось сдерживаться: никогда не выпивал я пойманных до конца. Не более нескольких глотков крови: человек, так и не успевая понять, что случилось, на протяжении нескольких часов чувствовал головокружение, — но оставался в живых. Чтобы насытиться, хватало восьми-десяти человек за вечер. Таким образом, на мой настоящий ужин уходило около полутора часов, а затем я возвращался домой и приказывал подать социальный ужин, чтобы не смущать слугу и всех остальных.

Жертвами моими становились, по большей части, благовоспитанные итальянские девушки; редко кому из них было за двадцать. Я целовал их шеи и чувствовал вкус их кожного сала. По нему можно было догадаться, что они ели. Шея одной несла едва уловимый оттенок оливок, у другой это был солоноватый вкус претворившегося в кожные выделения жаркого из дроздовых язычков; чуть приторный запах персиков или сладковато-тонкий — съеденного с утра пирожка с заварным кремом. Любые духи, кокетливо нанесенные дамой на шею перед свиданием, мгновенно превращались во рту в жаркое удушливое спиртовое облачко, от которого на мгновение возникала дыхательная судорога. И неважно, насколько дорогими были духи, — горькота во рту и спиртовое удушье оставались неизменными. Чтобы избавиться от послевкусицы, и я вынужден был каждый раз на обратном пути со свидания откусывать и жевать веточки и восковатые шишки со стоявших вдоль дороги кипарисов; позднее я заменил это на пищевую лавандовую воду, которая одним большим синим, не терпящим возражения потоком заливала в моём сознании вкусовой след каждой девуши.

Весьма разнообразны были и сами шеи. У кого-то тугие, загорелые, с мощными мышцами и сухожилиями, как у молодых бычков: когда они откидывали голову назад, кожа на них натягивалась, как прочнейший брезент и каждый раз мне казалось, прокусить её будет совершенно невозможно. Кожица на шеях других покрывала остальные оболочки тела, как нежный вялый сатин: легко оттягиваясь, она была подвижной, как лепестки ромашек на ветру. Тонкая сосцевидная мышца, натягивавшаяся, как арбалет, при повороте головы, отделялась на шее косой линией. С откинутыми шеями они напоминали голубей или ягнят, — в своей жертвенной символике любви не догадывающиеся, что за жертву приносят на самом деле. Я ценил бескорыстные порывы этих бледных голубок; впрочем, кровь их всегда казалась мне немножко застоявшейся. Я брал немного. Всего несколько глотков, ровно столько, чтобы томление тихо вздыхавшей от неги девушки лишь на мгновение прервалось, углубившись, как ей представлялось, внезапно накатившей волной сладостного бессилия. Не понимая происходящего, после укуса она лишь крепче стискивала меня в объятиях. После, когда она стояла перед зеркалом, и воспоминания о предыдущем вечере заставляли её трепетно сжиматься, след от укуса казался ей наглядным проявлением страсти жаркого молодого кавалера.

Откинувшись на мою руку, полулежа на скамейке с беззащитно запрокинутой головой, они и не подозревали, что происходившее грозило им куда более серьезной опасностью, нежели быть узнанной спешившей мимо в темноте гувернанткой и последующие слухи, укоризненные взгляды или насмешки подруг. Тени от ресниц падали на нежную кожицу под глазами, тонкие чёткие линии губ загибались чуть-чуть наверх в неперсонализованном, неосмысленном удовольствии, и порой, когда я, отодвигая тонкий гипюр ворота платья, заполнял своими губами ямочку над ключицей, ограниченную костью и мышцами с обеих сторон, но не содержавшую в себе ничего, кроме упругого провала кожи, губы раскрывались в непроизвольном вздохе, обнажая блестящие зубы, — и я был хищником, получавшим наслаждение от того, что давал наслаждение. Всевластный повелитель её агонии, заставлявший её плыть по реке наслаждения навстречу смертоносному водопаду, от падения в который её удерживала только моя воля. И, прерывая её последний путь отстраняющим движением руки, я радовался, что уже полупотерявшая сознание от удовольствия жертва так ни о чём и не догадывалась. Но удерживать контроль над собой мне удавалось не всегда.

Испания. Чёрный пух ночей, колющий яркий запах апельсиновых деревьев, выщербленные кладки оград, за которыми искривленными ухмылками протягивают небу свои полные вязкого зелёного сока стручки акации с шершавыми стволами. Там я впервые столкнулся с себе подобными. Их было двое. Небольшого роста жилистые мужчины, внимательные, с быстрыми, острыми движениями. Кожа на лицах обоих была бледной, производившей впечатление токнослойности и водянистости, нижние веки и того, и другого — припухлыми и покрасневшими, как после проведённой в гулянке ночи. Я ощутил их присутствие, ещё не зайдя за угол и не видя жёлтого брезента кафе, за столиком которого они сидели. Не знаю, как удавалось людям не замечать исходящую от этих существ опасность. Будь я человеком и испытай я те же эмоции, что поднялись во мне сейчас, я бы в неосознанном ужасе, наплевав на нелогичность и кажущуюся неоправданность собственных действий, бежал бы оттуда так далеко, как только мог, запирался бы на все засовы, прятался и молился бы, отчаянно, безостановочно, распластавшись перед цветной статуэткой Девы Марии, схватив можжевеловые чётки, молился бы, чтобы ни одно из этих существ не последовало за мной. Но я завернул за угол и сразу увидел их. А они увидели меня. Им столь же прекрасно было известно, кто я такой. Но, поскольку встречи между представителями нашего вида были редки, я снял шляпу, поклонился, и, последовав их приглашению, сел за столик. Они были братьями, выходцами небольшой вырожденческой деревушки в австрийских Альпах. Младшего звали Якоб: он был более нервичен и раздражителен, руки его никогда не лежали спокойно, но порхали над столом, бессмысленно хватаясь за лежавшие на нём предметы и перебирая их с огромной, неуловимой человеческим глазом быстротой. Старший, Фридрих, был столь же нервичен, но было видно, что он потратил много сил на то, чтобы ввести свой темперамент в более спокойное русло. Он производил впечатление тёмной ямы, в которой шевелится, пока незримо и неопределённо, нечто страшное, и откуда едко тянет мертвечиной.

Остановимся на Фридрихе, поскольку именно он сыграл ведущую роль в последующей истории. Небольшие глазки его, похожие на зёрна с остро обточенными краями, смотрели с малоподвижного, словно наполненного крахмальным киселём лица, и голубизна зрачков неприятно контрастировала с иссеченными красными и желтыми жилками белками. На манер российских кучеров — и здешних щеголей — он носил волосы коротко остриженными, блестящим желтым квадратом лежащими у него на темени. Он явно был не чужд и заботе о себе: ягодицы его натягивали грогроновые брюки, как два литых кегельных шара. Раздражение, находившее открытое проявление в эмоциях его брата, у Фридриха увязало в сдержанной лени, — но прорывалось во всех его жестах. Особенно неприятен был голос, резкие теноровые нотки которого сочились властностью человека, не достойного того, чтобы управлять другими, но тщеславно рвавшегося к контролю. Эти резкие, секуще-крякающие нотки я запомнил и, редактируя «Жизнь за царя», добавил их в издевательскую партию польского командира-властолюбца.

Они были убийцами. Считали ниже своего достоинства довольствоваться несколькими глотками с человека. Охотились каждую ночь, в основном — на возвращавшихся от своих любовниц молодых гуляк или припозднившихся посетителей таверн. На женщин нападали редко, объясняя это тем, что те понадобятся для производства дальнейшей пищи.

Я последовал за ними из любопытства: слишком редко сталкивался я с себе подобными, и сейчас не мог расстаться с ними, сколь неприятны они мне ни были.

Расползается светящейся хризантемой текучие оранжевые лучи оживлённого центра, тянутся к его краям, постепенно теряя очертания во тьме, искривленные улицы-псевдоподии. Запах, гипнотический аромат, петляет между хризантемными лепестками, извилистый и непредсказуемый, как полёт насекомого, и нежно влекущий, как нектар для него. Шорох чёрного дюшесового платья, проскользнувшего рядом с нами. Я увидел, как блеснули глаза Фридриха: словно зеркало в тёмной комнате на мгновение повернули к окну. Выражение на лице Якоба почти не изменилось, но сама кожа словно стала вдруг опалесцировать, излучая бледный, подводный свет.

Мы отодвинули хрустнувшие гладкими плетеными веточками кресла, их уютные углубления с выстилкой из красно-белых полосатых подушек остались за нашими спинами, как покинутые гнёзда, когда мы в едином порыве развернулись вслед чёрному платью. Каблучки простучали вдали улицы, скрылись за блестящими столами очередного кафе. Мы переглянулись. Итак, началось. Арагонская охота.

Этой женщине было около тридцати пяти. Итальянка с мягкой, быстро стареющей вялой кожей южных наций, и прикрывавшими шею двумя линиями сухих чёрных волос. Небольшие каблуки с деревянной набивкой, тяжёлое платье с дорогой оторочкой, достаточно роскошное, чтобы свидетельствовать о достатке, но и достаточно открытое, чтобы носящая его привлекала внимание мужчин. Кто она? Вдовица, прогуливающаяся по городу в неявных, но понятных заинтересованным поисках? Уставшая от сидения дома замужняя женщина, вышедшая в бурлящий вечер за глотком хмеля молодости? Навряд ли: в переплетении её ароматов не чувствовалось мужского.

В любом случае, сегодняшняя прогулка не принесёт ей здоровья.

Тяжёлая, гнетущая музыка. Возникает ли у неё, как у всех жертв, неуловимое, но тревожное ощущение неправильности? Что тени в арках дворов на мгновение словно отпрянули, а потом вынырнули вновь — враждебные и голодные? Тьма, тянущая к ней жадные щупальца. Глухой барабанный бой грядущего жертвоприношения.

Мы были шорохом старинных камней, вздохом закрываемых ставень, движением теней среди листвы платанов. Мы — шелест смычка без канифоли по онемевшим струнам: белые безгласые нити, ни к чему не способные без застрявших между ними крупинок древней смолы. Медленно-медленно, крадутся, ползут по стенам, свешивая набок капающие слюной языки, замирают на мгновение, ожидая, пока она уйдет ещё дальше в чрево спящего города, туда, где уже никто не сможет помешать, где раздавшийся на улице краткий вскрик заставит спящих лишь съежиться в недовольный комочек в кровати, упершись спиной в холодную побелённую стену. Нисходящее движение по дорийскому ладу: уныние, скробный плач, ступень за ступенью спуск в обитель страданий, заволакивающую сознание тьму; последние тонкие струйки воздуха продираются в горло. На вводном тоне мы замираем, пригибаемся и готовимся к прыжку; на наших ногах проступают жилы, пульсирующие холодной кровью в ожидании, пока не вольется в них поток человеческой и не запустит каскады мощнейших химичесих реакций. И мы будем жить дальше.

Тихо, тихо, не кричи, жизнь утекает из тебя, а вместе с ней — и твой голос. Отрывистое чавканье голодных монстров. Я предпочитаю не думать, что я — один из них. На мгновенье оторвавшись от пульсирующей вены на сгибе локтя, я вижу затылок Фридриха, ритмичными сладострастными нажимами сосущего кровь из ярёмной вены, — шея всегда достается лидерам. Рядом, прильнув к уже бледному запястью женщины (тонкий золотой браслет спущен и ниткой лежит на ладони), грызёт его Якоб. Усики у него заляпаны кровью. И, наконец, я — алчущий поклонник алой струи, пульсацией бьющей из живота.

Блаженство. Что кровь творит с нашим сознанием? С каждым новым глотком тёплое кровяное безвкусие ощущается всё более лёгким, пенистым, словно разум накладывает на поступающую в рот жидкость впечатления о других напитках — лучших из когда-либо пробованных. В голове начинает складываться музыка. Но не та, чёткие фразы которой обретают потом осмысленную запись на нотном стане и методично разбираются оркестрантами и уставшими исполнителями вокальных партий. Иная музыка. Плотная, как гудящий в прибрежной пещере морской ветер, вихрящаяся, многоголосая, и голоса в ней подобны песку, неуловимые и текучие. Дикие, наполненные пьянящей яростью крики, что омывали и распаляли багровое беспамятство наших предков, заставляя их бросаться в битву, в которой не выжить; ритмичный бой о гулкую антилопью кожу, сопровождавший шаги жреца, взметывающего сухую горячую пыль тонкими подошвами сандалий, звон кимвал, двойное змеиное дрожание авлоса. Экстатическая музыка, за возможность услышать которую ещё раз я отдал бы жизнь, — и от которой через несколько секунд не останется и следа.


А они, чавкающие рядом, что слышат они у себя в головах? Музыку ли? Охватывает ли их чувство звенящей, молчаливой красоты, словно бы Бог тут, рядом: кошмарный парадокс бытия, по которому вампир ощущает близость божественного тогда, когда уничтожает другое существо. Бог сделал меня вампиром: хотел ли он, чтобы я жил в согласии со своим естеством, или же мне должно бороться с ним? И почему он словно приближает нас к себе в моменты, когда мы низвергаемся в самую глубину творимого нами кошмара? Мне это неизвестно.

В ночь, когда мы оставили ту женщину с размётанными волосами и тлевшими остатками тепла лежать на площади, я понял. Я буду жить ради того, чтобы вновь слышать эту музыку. Если я услышу её ещё раз, если она будет приходить ко мне многократно, ежечасно, тогда, возможно, мне удастся ухватить, записать хотя бы обрывки этого лучащегося, невозможного понимания сути мира.

Ночь в Мадриде, когда я устроил свою первую массовую бойню. Критики писали потом, что в моей музыки живёт душа народа. Если бы они только знали, о каком количестве душ идёт речь.


Записано со слов Михаила Глинки, Бразилия, Белу-Оризонти, 1916 год от Р.Х.


Текущий рейтинг: 72/100 (На основе 77 мнений)

 Включите JavaScript, чтобы проголосовать